Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 7 2008)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

“Вода в новгородских колодцах” — центральный образ стихотворения, одновременно метафора речи и метафора исторического времени39, но эта вода “должна быть черна”. Как тут не вспомнить написанное десятью годами раньше “Умывался ночью на дворе...”, где есть и черная вода, и звезда, отраженная в бочке с водой, и топор… “Другие лексические соответствия (и как раз в очень важных словах): по совести — совестный, грубый, смерть. Общим для обоих стихотворений является и суровость проявляющегося в них мироощущения, трагическое осознание своего положения в мире, и торжественный, почти одический тон”40. Столь глубокая связь двух текстов не случайна — в год десятилетия расстрела Гумилева поэт говорит ведь и о своей обреченности, о смерти, о казни, но это только один, и достаточно очевидный, смысловой пласт. Другой, менее очевидный, слой смыслов связан с новозаветными и ветхозаветными ассоциациями. В “Сохрани мою речь навсегда...” названы не безвестные “грубые звезды”, а звезда

Рождества — звезда надежды и спасения, жертвы и искупления. С христианской темой соотносится и тема библейского Иосифа, “непризнанного брата”, брошенного в колодец, или, в русском переводе, в “ров без воды”. Поэт связан с ним общим именем, а имя таит в себе судьбу. Эта судьба — быть отторгнутым, но оказаться в итоге спасителем и отца, и братьев, и всего своего народа. Самый сильный момент в стихотворении — готовность “непризнанного брата” служить народу, принести ему в жертву все — не только жизнь, но и то, что, может быть, важнее жизни.

Особого внимания заслуживает слово “отщепенец” — обидное клеймо,

болезненное для Мандельштама обвинение в неполноценности, ущербности, обвинение со стороны тех, кем он не признан41. Сам Мандельштам не считал себя “отщепенцем”, не хотел им быть: “Кто я? Мнимый враг действительности, мнимый отщепенец. Можно дуть на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато” (письмо Мариэтте Шагинян 5 апреля 1933 года); “Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо” (письмо из ссылки отцу, не позже середины июля 1935 года). Весь тяжелый, трагический пафос стихотворения направлен на то, чтоб любой ценой преодолеть разрыв, реальный или мнимый, с “народной семьей”, преодолеть недоверие к себе, быть со всеми.

Самая большая загадка стихотворения — это “дремучие срубы”, которые обещает построить поэт, “чтобы в них татарва опускала князей на бадье”. Эти “срубы” — еще одна метафора поэтической речи, той речи, которая должна быть близка народу, которую народ сохранит, но тут налицо метаморфоза метафоры — “колодец, хранитель живой родниковой воды, оказывается местом казни”42. “Казнь” и “песнь” соединяются в одном образе, как они соединятся позже в стихах на смерть Андрея Белого: “Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь…” В слове “татарва” звучит что-то варварское, какое-то азиатское пренебрежение к жизни, но прав Омри Ронен в том, что это не “татарва” периода татаро-монгольского нашествия на Русь — хотя бы потому, что никаких свидетельств о подобных казнях князей в Древней Руси найти не удается. Скорее, и здесь Ронен тоже, видимо, прав, имеется в виду не история, а жгучая современность — казнь “алапаевских мучеников”, великих князей, сброшенных в шахту в 1918 году43. Более осторожно, но и более обоснованно эта мысль выражена Сергеем Стратановским: “Казнь в колодце — необычный вид казни, это казнь-нисхождение, тогда как гильотину, виселицу, костер, распятие можно назвать казнями-восхождениями. Говорят: „взойти на эшафот”, „взойти на костер”. Разумеется, это связано с публичным характером убойного действа (чтобы всем было видно), но в то же время такое „восхождение” в какой-то степени возвышает приговоренного к „высшей мере”. Большевики, возможно, интуитивно почувствовали это и ввели в практику массовые расстрелы в подвалах Чека. Пожалуй, символ такой низводящей смерти — казнь „алапаевских мучеников” (царских родственников, великих князей Константиновичей), сброшенных полуживыми в шахту. Я вовсе не утверждаю, что в толкуемых мною строках Мандельштам, говоря о „князьях”, имел в виду „алапаевских мучеников”, однако сам образ низводящей, позорящей жертву казни был подсказан ему не историей, а современностью. Еще один факт, подтверждающий это: ходили слухи о том, что останки царской семьи также были сброшены в шахту. Об этом впоследствии писал Маяковский в стихотворении „Император””44.

Само слово “татарва” в мандельштамовском поэтическом языке не исключает современных ассоциаций, а скорее, наоборот, “служит для выражения опасного, „нехристианского” начала, характеризующего современную поэту действительность”45; ср. в стихах того же 1931 года:

Какое лето! Молодых рабочих

Татарские сверкающие спины

С девической полоской на хребтах,

Таинственные узкие лопатки

И детские ключицы...

Здравствуй, здравствуй,

Могучий некрещеный позвоночник,

С которым поживем не век, не два!..

Приветствуя молодежь, подобно тому как Пушкин приветствовал “племя младое, незнакомое”, Мандельштам вместе с тем воспринимает приход нового поколения как второе нашествие чуждых и могучих “некрещеных” племен, с которыми России суждено “пожить” не меньше, чем она жила под татаро-монгольским игом. Понятно, что для него это вопрос не этнический, а нравственно-эстетический — вопрос поглощения новым варварством христианско-европейской культуры, цивилизации.

В теме “низводящей казни” таится и гумилевский сюжет. Среди вариантов “Поэмы без героя” Ахматовой

есть позднее четверостишие, в котором она, по догадке комментаторов, вспоминает о последней встрече с Гумилевым в июле 1921 года, непосредственно перед его арестом:

От меня, как от той графини,

Шел по лесенке винтовой,

Чтоб увидеть рассветный, синий,

Страшный час над страшной Невой.

Согласно записанному в 1925 году П. Н. Лукницким рассказу Ахматовой, “АА повела Николая Степановича <…> к темной (потайной прежде) винтовой лестнице, по которой можно было прямо из квартиры выйти на улицу. Лестница была совсем темная, и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, АА сказала: „По такой лестнице только на казнь ходить””46. Без сомнения, это было рассказано не только Лукницкому, но и Мандельштаму, и он вспомнил этот рассказ в стихотворении “К немецкой речи” (1932):

И прямо со страницы альманаха,

От новизны его первостатейной,

Сбегали в гроб — ступеньками, без страха,

Как в погребок за кружкой мозельвейна47.

А “гроб”-“погребок”, в свою очередь, перекликается с “запущенными дачными погребами” из “Путешествия в Армению”, и вместе они намекают на “потайные погреба, где труп зарыт и бродят жабы” из гумилевского “Ледохода” (1917)48. Так что смерть в подвале или погребе, в шахте, в колодце имела самое актуальное и личное звучание для Мандельштама. И вот, присоединяясь к казнящей “татарве”, помогая ей поэтическим словом, поэт делает страшный выбор — он солидаризируется с убийцами, “принимает на себя смертные грехи народа, которому он чужд”, как писал по поводу этих стихов М. Л. Гаспаров49. Вот, оказалось, чем приходится жертвовать ради общности с народом — не только жизнью, не только “разделить судьбу поколенья вплоть до гибели” (“Шум времени”, глава “Книжный шкап”, 1923), но и органичным неприятием насилия приходится пренебречь ради причастности к жизни народа, к его судьбе. Но для Мандельштама не могла идти речь о неоплаченном оправдании террора, как это было у Багрицкого или Маяковского50; он именно принимает на себя чужой грех, переводит стрелку на себя, в чем и состоит трагическая подлинность и сила этого стихотворения. “Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи” — смысловая и эмоциональная его кульминация; “мерзлые плахи” — это образ России, ее прошлого и настоящего. Лишь бы она любила меня, как любит стрелок свою жертву, как любит игрок свою цель. “Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду” — слово “прицелясь” сближает игру в городки с расстрелом, снова память об участи Гумилева, и эту участь поэт жаждет разделить. Традиционные русские игры (в бабки, в свайку) устойчиво ассоциируются у Мандельштама со смертью51, но городки занимают среди них особое место — это буквально игра в расстрел, когда деревянные столбики, если в них попали, падают один за одним как подкошенные.

“Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе” — за участие в “железной каре” России поэт готов носить железные вериги покаяния. О такой же “покаянной рубахе” говорит и Ахматова в стихотворении середины 1930-х годов:

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

При всех различиях, при всей “непохожести технических средств ”52, в стихах Мандельштама и Ахматовой выражено общее ощущение времени и долга поэта “в годины тяжких бед”; можно думать, что Ахматова сознательно вступила в этот диалог, если учесть повторение рифмы “плахи — рубахе”, а также мандельштамовскую реминисценцию в первых стихах (“Отравлен хлеб и воздух выпит…”, 1913; ср. в письме Мандельштама советским писателям, начало 1930 года: “отравили мой воздух и мой хлеб”).

Последний стих мандельштамовского “Сохрани мою речь…” расширяет ассортимент казней: шахты и колодцы (“дремучие срубы”), расстрел (“городки”) и вот, наконец, та самая “казнь петровская”, топором — “И для казни петровской в лесах топорище найду”. Топор был одним из традиционных атрибутов Петра Первого — и как плотника, но чаще как палача. В стихотворении Константина Аксакова “Великий гений, муж кровавый…” (1845) Петр представлен “В блеске страшной славы / С окровавленным топором…”. В том же романе Мережковского “Петр и Алексей” Мандельштам мог прочитать, как Петр является в разных сценах с топором, коим, в частности, он рубит головы стрельцам на Красной площади. У Мандельштама не топор, а “топорище”, деревянная

Поделиться с друзьями: