Новый Мир ( № 7 2008)
Шрифт:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней.
Тварь, покуда жизнь хватает,
Донести хребет должна,
И невидимым играет
Позвоночником волна.
Словно нежный хрящ ребенка
Век младенческий
Снова в жертву, как ягненка,
Темя жизни принесли.
Чтобы вырвать век из плена,
Чтобы новый мир начать,
Узловатых дней колена
Нужно флейтою связать.
.......................
“Кровь-строительница” продолжает тему России, построенной “на камне и крови”, но речь идет и о крови самого поэта, отвечающего на собственный вопрос: “кто сумеет”, “кто своею кровью склеит”? — это должен сделать поэт, он должен спасти свой век, вырвать его из плена, преодолеть разлом столетий, связать их флейтою, то есть поэтическим словом и музыкой. Слово и есть кровь поэта — эта метафора получит дальнейшее развитие в стихах 1930-х годов, — и слову дана спасающая, гуманизирующая сила. Поэт может словом изменить время, выпавшее на его биографию. И в стихах, и в статьях Мандельштам говорит о своем веке как о живом существе, которому можно и нужно помочь: “В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской. <…> В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк” (“Девятнадцатый век”, 1922). В стихах этого времени другая образность — век в них предстает то больным зверем с переломанным позвоночником, то больным ребенком, олицетворяющим “темя жизни”, принесенное кому-то или чему-то в жертву. Образ темени и жертвенного ребенка связан с Гумилевым — это метаморфоза одного из центральных эпизодов его поэмы “Звездный ужас” (1921), в которой маленькую девочку собираются принести в жертву неведомой, смертоносной силе, исходящей от черных небес20:
…Тот, кто в небе
Бог иль зверь, он, верно, хочет жертвы.
....................................
Прибежали женщины и быстро
Притащили маленькую Гарру.
Старый поднял свой топор кремневый,
Думал — лучше продолбить ей темя,
Прежде, чем она на небо взглянет,
Внучка ведь она ему, и жалко —
Но другие не дали, сказали:
— Что за жертва с теменем долбленым?
Положили девочку на камень…
“Снова в жертву, как ягненка, темя жизни принесли…” — “Что за жертва с теменем долбленым?” Напомним свидетельство Надежды Яковлевны: “Мандельштаму нравились куски из „Звездного ужаса” („Что за жертва с теменем долбленым”)”21. В 1922 году память о предсмертной гумилевской поэме была совсем свежа, и, конечно, ее мотивы связывались с его гибелью. Стихи “Звездного ужаса” Мандельштам помнил и твердил и позже — в 1937 году, после возвращения из воронежской ссылки, в атмосфере всеобщего страха, массовых арестов и казней: “Нарбута уже не было. Маргулиса уже не было. Клычкова уже не было. Многих уже не было. О. М. бормотал гумилевские строчки — „горе, горе, страх, петля и яма”…”22. Этот рефрен Мандельштам соотносил с сегодняшним днем как исполняющееся пророчество. В эпизоде жертвоприношения у Гумилева встречаем и знакомый нам “топор кремневый”, который в том же 1922 году Мандельштам благословляет как орудие классовой борьбы во имя строящейся новой жизни. Враждебные звезды, топор, непринятая жертва, гибель Гумилева, благословенная классовая борьба — все это завязано в один тугой узел, развязать который так же невозможно, как найти равнодействующую мыслям поэта о современности.
Из “Звездного ужаса”, вероятно, идет и образ “стареющего сына” в стихотворении “1 января 1924”, и вновь “измученное темя” умирающего, больного века, и “соль” в сочетании с “совестью”23, как в “Умывался ночью на дворе...”,-— тот же круг мотивов и ассоциаций, объединяющий тему разрыва времен и собственной гибели. И в этом стихотворении, и в его варианте (“Нет, никогда
ничей я не был современник…”, 1924) поэт себя отождествляет с умирающим веком, вспоминая при этом о революционных порывах своей юности:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?
Родовую принадлежность умирающему веку трудно совместить с тем юношеским эсеровским энтузиазмом, который тоже был у него в крови и от которого он не хотел и не мог отречься; ср. позднее: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? / Мы умрем, как пехотинцы…” (“Полночь в Москве”, 1931). От принадлежности к партии эсеров Мандельштам не отказался даже и тогда, когда это было смертельно опасно, — на допросах после первого (1934) и второго (1938) арестов.
Мандельштамовская сложность, его способность соединять многое в одном и теперь воспринимается с трудом и не всеми, тогда же, в годы прямолинейной простоты мышления, слова и поступка, она вызывала в лучшем случае раздраженное недоумение у людей советского толка. Критик Г. Лелевич так откликнулся на “1 января 1924”: “Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира, и не веришь ему, когда он в конце концов начинает с сомнением рассуждать о „присяге чудной четвертому сословью”. Никакая присяга не возвратит мертвеца”24. Это звучит как приговор, после таких оценок в центральной прессе поэту, столь тесно связанному со своим временем, как был связан с ним Мандельштам, еще труднее самоопределяться в современности.
1925 — 1930 годы стали для Мандельштама годами поэтического молчания. Для поэта молчание — не золото, а болезнь, удушье почти смертельное. После 1925 года он не написал ни одного стихотворения — вплоть до путешествия в Армению в 1930 году, когда к нему вернулось поэтическое дыхание. И первые же армянские стихи оказались о том же — об отношениях поэта и времени, о пролитой и непролитой крови:
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!
Виноград — мандельштамовская метафора поэзии, которая “была дана намеком уже в „Грифельной оде” (1923)”25 и получила развитие в стихах 1930-х годов (“Я буквой был, был виноградной строчкой”, “стихов виноградное мясо”). “Замороженный виноград” — застывшая на устах поэзия “замороженного времени”, периода молчания. Здесь эта метафора соединяется с другой — с метафорой поэзии-крови, той самой, которой поэт хотел и должен был “склеить двух столетий позвонки”. Поэзия как радость и красота (виноград) и поэзия как жертва (пролитая кровь) находятся в сложных смысловых соотношениях: поэт укоряет себя за непринесенную жертву26, а раз крови не пролил, то и винограда не надо, не надо всех этих армянских красок — вдохновляющих, поэтичных, попавших в это и другие армянские стихотворения осени 1930 года.
Мандельштамовские впечатления от кавказской поездки были самые разные. До Армении Мандельштамы два месяца жили в Тифлисе — там, где девятью годами раньше поэт узнал о расстреле Гумилева, — воспоминание об этом осталось в подтексте первого абзаца “Путешествии в Армению” (1931 — 1932), так что без особого преувеличения можно сказать, что “смерть Гумилева — опущенный эпиграф” этой книги27. В Армении узнали о расстреле Блюмкина, на возвратном пути в Тифлисе узнали об отзыве в Москву первого секретаря Закавказского крайкома ВКП(б) В. В. Ломинадзе, который “проявил настоящее доброжелательство к О. М.”, — “его вызвали в Москву, откуда он уже не вернулся, а все газеты запестрели проклятиями враждебной группировке Ломинадзе и Сырцова”28. При этом в записных книжках, в подготовительных материалах к “Путешествию…”, находим такую запись: “Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевицкой партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой”. Строительство и жертвы, созидание и террор — два полюса реальности тех лет и два полюса в мандельштамовском восприятии современности.