Новый Мир ( № 7 2008)
Шрифт:
Этот поступок стал продолжением все той же “воображаемой беседы” с Гумилевым, которая “не прервалась и никогда не прервется”. Об этом свидетельствует знаменитая фраза, вскоре произнесенная Мандельштамом и переданная Ахматовой: “Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: „Я к смерти готов””64. Глубокий подтекст этих слов был ей, конечно, понятен — Мандельштам выразил свое состояние цитатой из драматической поэмы Гумилева “Гондла” (1917), из финального монолога героя перед смертью65:
Вы отринули таинство Божье,
Вы любить отказались
Да, я знаю, вам нужно подножье
Для Его пресвятого креста.
(Ставит меч себе на грудь.)
Вот оно. Я вином благодати
Опьянился и к смерти готов,
Я монета, которой Создатель
Покупает спасенье волков.
(Закалывается.)
Гумилев читал “Гондлу” на своих вечерах, а через четыре месяца после расстрела, в январе 1922 года, состоялось ее представление на петроградской сцене; по окончании “публика стала вызывать: „Автора!” Пьесу велели снять с репертуара”66. После гибели Гумилева и Блока с особой силой зазвучали слова из финала, произнесенные над трупом королевича Гондлы: “Одного лебеденка убили, / А другого замучили вы”, “Я не видел, чтоб так умирали / В час, когда было всё торжеством”. Торжество высокой смерти, чистый героико-романтический пафос “Гондлы”, перешедший в гумилевскую биографию и наследуемый теперь Мандельштамом, — все это услышала Ахматова в тех памятных словах на Гоголевском бульваре и отразила потом в “Поэме без героя”:
На площадке две слитые тени…
После — лестницы плоской ступени,
Вопль: “Не надо!” — и в отдаленье
Чистый голос:
“Я к смерти готов”.
...............................
Смерти нет — это всем известно…
Последний стих, как показал проницательнейший О. Ронен, закрепляет связь между словами Мандельштама и финальными стихами “Гондлы”: “Гондла умер. Вы знаете сами, / Смерти нет в небесах голубых”67. Таков поэтический контекст, в котором формировалась эта последняя решимость Мандельштама, так что вряд ли прав был С. С. Аверинцев, назвавший разговор Мандельштама с Ахматовой ситуацией “совсем уж внелитературной”68.
К смерти Мандельштам готовился и практически: по совету Кузина, вскоре вышедшего на свободу, он спрятал в подошве ботинка несколько бритвенных лезвий (“Пластинкой тоненькой жиллета…”), которыми потом, уже на Лубянке, попытался вскрыть себе вены.
Стихи воронежской ссылки отмечены новым всплеском социальных настроений — самым отчетливым образом они выражены в “Стансах” 1935 года, тех именно, которыми Мандельштам ответил на поэтический выпад Льва Длигача в “Новом мире”:
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши.
...............................
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук…
Показательна модальность этого и других стихотворений на сходные темы-— Мандельшатам то и дело говорит: “я должен”, “я обязан”, “мы должны” (“Мне кажется, мы говорить должны / О будущем советской старины…”), как будто идет насильственная ломка, тяжелая, но необходимая перестройка личности и сознания (вспомним предписания Вяч. Полонского). Особенно трагично и обреченно звучит стихотворение 1935 года, обращенное то ли к рабочему классу, то ли к Союзу писателей, то ли к самому Сталину:
Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать —
Я рос больным и стал тщедушным.
Так пробуй выдуманный метод
Напропалую, напрямик:
Я — беспартийный большевик,
Как все друзья, как недруг этот.
Честь и имя — это два лейтмотива поэзии Мандельштама, два слагаемых личности, две важнейшие ценности, на которых основано ее бытие, и вот теперь оказывается, что на них — “наплевать”, что есть нечто более важное, надличностное, чему человек обязан подчинять себя и “быть послушным”.
С. С. Аверинцев назвал это “спором между личностью поэта <…> и глубокой волей „быть как все””69 — победить в таком споре невозможно. В параллель к стихам про “беспартийного большевика” приведем отрывок из мандельштамовского письма жене от 3 января 1936 года, в нем идет речь о написанном раньше письме в Воронежское отделение Союза писателей, текст которого остается неизвестен: “Надо все время помнить, что письмо мое в воронежский Союз бесконечно обязывает, что это не литература. После этого письма разрыва с партией большевиков у меня быть не может при любом ответе, при молчании даже, даже при ухудшении ситуации. Никакой обиды. Никакого брюзжания. Партия не нянька и не доктор. Для автора такого письма всякое ее решение обязательно”.
Поразительно, с какой твердостью Мандельштам исполняет раз и навсегда принятое решение идти путем своей страны, принося при этом все жертвы, каких потребовала история. А жертвовать потребовалось не только жизнью, чего он не боялся и к чему сам стремился, а собой — своей личностью, своим Я, своим именем и честью. Так он понял запрос эпохи. “Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку.
Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь” (письмо К. И. Чуковскому около 17 апреля 1937 года).
Но не забудем главного: именно в эти воронежские ссыльные годы, в условиях несвободы, травли и насилия, Мандельштам создает величайшие поэтические шедевры, без которых уже непредставима русская поэзия XX века. И неоспоримая человеческая и эстетическая ценность этой поэзии как-то не очень зависит от того, насколько в ней отражено стремление поэта “большеветь” и шагать в ногу со временем. Не это ли имел в виду Бродский в своем парадоксальном заявлении о том, что мандельштамовская “Ода” Сталину (1937) — это “самые грандиозные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам”, и, “быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX века”?70