Новый Мир ( № 8 2004)
Шрифт:
Много знает, многое умеет и ничего не боится произносить вслух. “Не бросайте в меня дохлой кошкой!” Возмущенные читатели уже бросали — за “попрание” Паустовского, Булгакова. А возразить-то не получается. Нечего и говорить, что здесь и портрет советской литэпохи — с ее “общей, лагерной тоской”, пышными съездами и темными интригами, сорванными кушами и мелочными приработками, посадками и реабилитациями, халявными пиршествами и предательскими смертями. Никакой “завербованности”, ностальгии или проклятий, просто пишет человек, не расстававшийся с возможностью быть свободным посреди внешней несвободы. Свободен он еще и потому, что — читатель по призванию: книги для таких людей создают перспективу жизни за гранью текущего и делают текущее относительным, не вечным.
В книгах же — рецепты жизни и комментарии к ней. Иногда рецепты буквальные:
Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. [Предисловие Б. Н. Любимова]. Т. 2. М., “Языки славянской культуры”, 2004, 509 стр., с ил.
О первом томе этих воспоминаний я писала в своей книжной полке 2000 года (“Новый мир”, № 7). Его успел подготовить еще сам мемуарист, знаменитый переводчик Николай Михайлович Любимов (1912 — 1992); второй же том после смерти отца составлен и текстологически выверен театроведом и философом Борисом Николаевичем Любимовым, который в кратком предисловии обещает нам и третий, куда войдут, в частности, театральные воспоминания Н. М. (страстный театрал и друг многих людей сцены и кулис, он, по его признанию, “без Художественного театра не мог представить себе жизнь”).
Однако на страницах этого, второго, тома бушуют совсем не театральные страсти — “кровавый буран”. Немудрено: повествование открывается, после недолгой прелюдии — работы в славном издательстве “Academia”, ссылкой автора в Архангельск (1933 — 1935), проводит через столичные и провинциальные (в родном Перемышле) перипетии Большого террора и заканчивается освобождением матери рассказчика после долгого срока репрессий (схвачена за то, что в оккупированном городке она, учительница, выгораживала своих земляков, “вступая в контакт” с немецкой администрацией, — в любой европейской стране за спасенные жизни ей дали бы орден, справедливо замечает ее сын-мемуарист).
В книге, как и в предыдущей, превосходны мемуарные портреты — последнего крестьянского поэта (а также искуснейшего прозаика) Сергея Клычкова и знакомца по Северу Александра Яшина, сомнительного Бориса Зубакина и симпатичной Натальи Крандиевской, “азефа” Якова Эльсберга и Д. Горбова, еще многих и многих. Описан взлет “Нового мира” при Вяч. Полонском. Но это — дымящийся текст, меньше всего похожий на утишенные временнбой дистанцией мирные труды памяти. В конце 60-х — начале 70-х, когда все это писалось, Н. М. Любимов не только не глядит вспять “добрей и безнадежней”, но с яростью и надеждой на будущее освобождение попранной России торопится передать потомкам то, что пока от них скрыто или фальсифицировано. Потому-то пространные экскурсы посвящены вещам, к мемуаристике не имеющим прямого отношения: политическим биографиям Пуришкевича и Бухарина, например, или положению Церкви при Сталине; подробному рассказу о капитуляции перед властью Сергеева-Ценского, чей талант прозаика Любимов ставил выше некуда.
…Такая вот зарисовка литературного вечера: “Противно картавил из молодых да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост „за партию нашу…”. Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему — оду какому-то комиссару гражданской войны”. В той же коллекции — “продувная бестия северянка Марфа Крюкова”. В той же гамме чувств — жажда победы в великой войне и страх победы, сулящей закрепление гнета. Не припомню, кому еще так остро удалось передать феномен самооккупации родной страны, когда твои же соотечественники и земляки — не просто начальство, чиновная элита, а именно захватчики, чуждые всему тому, что ты в этой стране любил и любишь. Я живо помню тоскливое это состояние, но как расскажешь о нем молодым радикалам обоего толка, грезящим “советской империей”? Читайте Любимова.
А “Неувядаемый цвет” — Богородичная икона: Богоматерь с лилией в руке — символом ее чистоты. Здесь: память сердца и хранение сердца.
Олег Павлов. Русский человек в ХХ веке. М., “Русский путь”, 2003, 248 стр.
“Боже, как грустна наша Россия!”
Олег Павлов получил Букеровскую премию за последнюю и, по-моему, действительно лучшую часть своей армейской трилогии — за “Карагандинские девятины”. Так вот, небольшая книжка очерков и публицистики, название которой похоже на вердикт, стоит вровень с его “букеровским” достижением. И даже слово здесь бьет точнее и больней — писатель меньше “платонизирует” (имею в виду, конечно, Платонова).
Андрей Платонов, а также солженицынский Иван Денисович в сравнении с Платоном Каратаевым — для Павлова темы интересных наблюдений; но продолжать литературный разговор — язык не поворачивается. То, что по преимуществу в книге читаем, — записки из всевозможных “мертвых”, они же казенные, домов (будь то армейская часть, городская больница или просто какой-нибудь растащенный колхоз-совхоз) — из “домов”, образующих, по аналогии с гулаговским архипелагом и его островами-зонами, один широко раскинувшийся мегаполис по имени “русская жизнь”.
В начале книги воспроизводятся и комментируются письма, адресованные Солженицыну в первой трети 90-х, — “огнедышащий вулкан человеческого протеста”, выбросами которого отвечено на разворошенное бытие: “„некуда жить” — вот русский апокалипсис”. Пишут и пишут, ведомые “мифом о писателе — народном заступнике”. Не думайте, Павлов не пытается перехватить в глазах читателя эстафету, стать таковым вслед за могучим адресатом (хотя объективно его книга — акт заступничества); он в первую голову — диагност. Он анатомирует устройство жизни, как ни горько соглашаться, извечное: “Мы катим в гору истории Сизифов камень”. Он, даже сострадая пишущим и проникаясь их гневом, ясно видит оборотную сторону, безнадежную подоплеку: “Голодные мечтают посадить сытых на голодный паек”. И диагноз его потряс меня своею простотой: в России, стране стольких революций, “никакой гуманитарной революции не произошло ”. Не произошло той самой, к которой звал Достоевский (“восстановление падшего человека”), ради приближения которой Чехов отправлялся на Сахалин. Ни разу. Ни в ХХ веке, ни до, ни после (можно бы напомнить об александровских “великих реформах”, о земствах, о лучах праведности и актах благотворительности, но в душе понимаешь: автор прав).
Вывод этот — не идеологический, не политический, не просоветский и не антисоветский, не про- и не антиельцинский, не про- и не антипутинский, а метафизический, если угодно, религиозный. Беря за основу последнюю глубину отношения человека к человеку, он, этот вывод, объясняет, почему сама история отменяла все исторические достижения наших победоносных войн и жертв во имя Родины (очерк “Чужая империя”). Россия — “страна начальников и подчиненных”. “Это опричнина, то есть порядок в порядке, такое устройство жизни, когда, чтобы быть не битым, бьешь сам”. Распинатели и распинаемые стихийно и непроизвольно следуют назначенным ролям. Символическая фигура распятого — обмороженный бомж, которого под Новый год беззлобно домучивают в приемном покое и отделываются от него вчистую, вплоть до необъяснимого исчезновения мертвого тела (не приходится сомневаться, что происшествие истинное). Как быть?
± 2
Михаил Ремизов. Опыт консервативной критики. М . , Фонд научных исследований “Прагматика культуры”, 2002, 111 стр.
От эмпирики в виде “опущенного солдата” и списанного бомжа поднимемся на высоты политических наук, где развертывает свой маневр Михаил Ремизов. Это самый яркий, самый талантливый из новых интеллектуалов, выстраивающих оппозицию либерализму, а заодно гуманитарному “морализму” любых оттенков — в форме просвещенной версии фашизма. Говоря о доктринальном фашизме, очень прошу понимать это не как бранное словосочетание, увязываемое нашей пропагандой с гитлеровской практикой, а как обозначение вполне академической политической философии (Эвола, Джентиле; Ремизов, правда, любит цитировать не их, а “консервативного революционера” немца Карла Шмитта). Ну, если “фашизм” не нравится, пусть будет “правый радикализм”. Во всяком случае, читатель консервативных взглядов почерпнет из этой книжки много полезного, если будет помнить, что написана она, вопреки самоназванию, не консерватором.