Новый Мир ( № 8 2005)
Шрифт:
Ксения Васильевна первой нарушила затянувшуюся паузу: “А вот я плохо знаю творчество Генделя…” Юра немедленно отозвался: “Ты, мама, забыла, — мы слушали с тобой „Мессию”. Тебе еще понравилась там часть под названием „Аллилуйя””. — “Верно, а я и запамятовала”, — обращаясь к Саше, сказала Ксения Васильевна. Саша в знак того, что охотно прощает ей эту забывчивость, наклонил голову. “Юра, поиграй нам…” — попросила сына Ксения Васильевна.
Домой Лида возвращалась в сопровождении Юры и Саши. Слишком много впечатлений свалилось на нее за один вечер, огромное количество дробей, которые не сразу приведешь к общему знаменателю. В очертаниях поздней осени была сумятица, невнятность, усиленная туманом и слабым дождиком. Слабый свет фонарей освещал ночь сверху, а снизу ее, как китайские фонарики, озаряла прилипшая к асфальту золотая листва, с которой медленно сходили краски, приникая к застывшим в земле корням растений… И вдруг могучий порыв ветра взметнул широкую волну кленовых, березовых, тополиных листьев, как перелетное беспокойство — стаи грачей, жаворонков и зеленушек; ветер вырвал из рук Юры Лидин зонт, взмывший в туманный воздух. Зонт поплыл вместе с темными листьями, похожими на нотные значки, по течению ветра. “Спорим, зонт упадет за детсадом”, — азартно сказал Саша. “Опустится на крышу”, — бодро отозвался Юра. Мальчики замерли на месте, забыв о Лиде. “Спорим, зацепится за провода”, — спустя какое-то время произнес Саша. “Нет, прибьется вон к тому балкону”, — изменил свое мнение и Юра. И вдруг все успокоилось: развевающиеся на ветру деревья выпрямились, красные соцветия рябин засветились на фоне белых стволов берез, взвихренная в небо листва стала медленно опускаться на землю, не долетев до речки Тьсины. Зонт величественно, как парашют, спланировал на крышу детсадовской беседки. Саша обрадованно стукнул кулаком по ладони. “Ну что я говорил? Угодил в детсад!” — “Ты говорил — за детсадом”. Они заспорили. “Может,
Дома родители засыпали ее вопросами. Удалось ли ей произвести приятное впечатление на Ксению Васильевну? О чем говорили за столом?.. Лида знала, что с предками ухо надо держать востро, в особенности когда они пребывают в состоянии благодушного перемирия, что случалось не так уж часто. Она пересказывала их разговоры, не давая возможности дифференцировать речь Ксении Васильевны, Юры и ее собственную, чтобы они не могли судить о степени ее находчивости. Только так с вами и надо разговаривать, думала Лида: гнать волну, как Посейдон на Одиссея, не давая возможности перевести дух, говорить, пока не попадают со стульев. “Да, ты с пользой провела вечер”, — утомленный ее напором, заметил отец. Лида закашлялась и показала жестом, что устала. Родители покинули ее комнату, уважительно прикрыв за собою дверь. Приступ кашля прошел, и Лида попыталась восстановить промелькнувшие образы в их мимолетной свежести: Сашины жесты, слова, интонации, интригу с Генделем, чай с незабудками, обстановку Юриной комнаты; закрепить в памяти то, что следует выдать родителям, пересортировав события, и то, что надо оставить себе в награду за труды промелькнувшего как сон вечера. Ночник, горевший на комоде, простирал слабое крыло света к 21-му офорту Гойи, освещая страдальческое личико полудевы-полуптицы, в крылья которой впились зубами существа с львиными мордами и задумчиво-алчными, горящими в полутьме очами, над которыми возвышалось подобное им, уже насытившееся чужим страданием существо с возведенными к небесам глазами. Создавая свои офорты, Гойя распоряжался источниками света так, чтобы натуру можно было истолковывать двояко, и непонятно было — кто жертва, кто палач, свет поддерживал в зрителе чувство неопределенности, размывая настроения и качества того или иного персонажа; вполне возможно, полудева была та еще штучка, пока ее не отловили задумчивые львы, детенышей которых она употребляла в пищу. “Как аукнется, так и откликнется”, — гласила подпись под этим офортом. Чем слабее был источник света, тем больше мотивов впитывал в себя этот захватывающий сюжет.
“Так о чем вы говорили за столом?” — осведомилась мама. Ей, должно быть, представлялся стол, украшенный беседой, как поросенок с хреном и судаком, запеченным в грибном соусе, стародавнее застолье, где говорят о Генделе, прохрипевшем со смертного ложа арию из “Мессии”, или умирающем Моцарте, пропевшем слабеющим голосом песенку Папагено, или угасающем Бетховене, пригрозившем молнии кулаком, — застолье, напоминающее пьесу Глинки “Воспоминание о музыке”, в которой один такт написан в миноре, другой — в мажоре, в миноре-мажоре, кусок жареной печени заедается предсмертной запиской Шопена, умоляющего отвезти его сердце на родину, отварной язык запивается предсмертным стаканом холодной воды Чайковского, в котором роятся холерные бациллы… Отварной язык проварили в десяти щелоках, прежде чем граф Кастильоне или Джованни Боккаччо вложили его в засохшие уста десницею кровавой Лауретте или Андреуччио, оттого их речь полна блестящего юмора, искрометной находчивости, слова выстроились в блестящем порядке, как воины на параде. О чем бишь говорили за столом?.. За столом велась детская игра со стульями: дети бегают вокруг своих маленьких стульев, а когда воспитательница хлопнет в ладоши, все должны шустро плюхнуться на свои сиденья, занять свое место под солнцем, а некая разиня так и останется без стула, не проявив должной ловкости, — и простоит всю жизнь на ногах. Не хватило места, вот и славно; говорил же Шуберт, то и дело роняя на рваное одеяло очки, подвязанные шнурком: “Не прерывай своего движения; будь добр, но будь одинок”, — и этот совет стоит десятков тысяч советов.
Мама учила Лиду, что культурный человек в гостях не должен озираться по сторонам и разглядывать убранство комнат. Сидя за столом, не опираться на спинку стула, не искать других точек опоры, кроме как в самом себе… Ответ у мамы был готов: таким образом человек, независимо от своих намерений, чинит суд над окружающей обстановкой. Знак хорошего тона, говорила мама, — следовать интересам хозяев, которые сами обращают внимание гостя на тот или иной предмет. Лида держала позвоночник прямо и когда пила чай с незабудками, и когда слушала Юрину игру, и когда рассказывала хозяевам, что они с родителями раз в месяц обязательно выезжают в областной центр слушать оперу. Упомянуть об этом настойчиво советовала мама, это была ее маленькая, но исполненная чувства собственного достоинства вылазка на территорию записной театралки Ксении Васильевны, — маме хотелось не только довести до ее сведения, что они семьей бывают в опере, но главное — ездят в театр слушать оперу. Правила хорошего тона, на страже которых стояли родители, позволяли им употреблять этот старинный оборот. Лида слушала игру Юры, исполнявшего пьесу “Отражения в воде” Дебюсси, в которой привычные слуху гармонии сносило куда-то в сторону, а в действительности смотрела — манера игры Юры была слишком зрелищной, он перебрасывал все тело от низких нот к высоким, как звонарь на колокольне, то скрючивался над какой-нибудь музыкальной фразой, чтобы сыграть ее пианиссимо, как трепетный отец, впервые взявший на руки сына, то откидывал голову, срывая руку с клавиатуры после глиссандо, то припадал ухом к клавишам, когда выигрывал какое-нибудь украшение вроде триоли, то, как шаман, нашептывал что-то, закатив свои водянистые глаза, как умирающий голубь… Яков Флиер держался за роялем несравнимо скромнее, играя пьесу того же автора под названием “Образы”. Впрочем, Лида видела игру Юры вблизи; может, расстояние в зале ДК скрадывало мелкие телодвижения Флиера за роялем. А тут — отсутствие перспективы, агрессия звука, над которым преобладает зрелище, вот почему Лида решила сказать родителям: “Я смотрела игру Юры, а Ксения Васильевна — слушала, потому что она привыкла к его манерам…” Когда Юра утопил последнюю клавишу, к которой приковал свой орлиный взор, как будто следя за тем, как от звука отлетает душа, Ксения Васильевна с легкой иронией произнесла: “Как все-таки мы много сделали для музыки. Ведь Надежда Филаретовна фон Мекк помогала не только Чайковскому, но и Клоду Дебюсси, его юность прошла под ее щедрой материальной опекой…” Лида подумала: мы — это русские, но оказалось, что Юрина мама имела в виду как раз немцев, потому что происходила из старинного немецкого рода фон Герц. Ее отец, замечательный инженер-железнодорожник, знакомый со Смилгой и Бухариным, пострадал в оны годы, а Ксения Васильевна взяла фамилию мужа — Старшина. Тут Лида выказала свою полную невоспитанность. Вспомнив очередную мамину лекцию, она сказала: “Надежда Филаретовна была русской — из старинного рода Потемкиных. Это супруг ее был из немцев”. — “Совершенно верно, — согласилась Ксения Васильевна, — Карл Отто фон Мекк происходил из старинного рода силезского канцлера Фридриха фон Мекка, жившего в конце пятнадцатого века. Но именно Карл положил начало благотворительной деятельности семьи, вкладывая огромные средства в развитие русской музыки”. Про канцлера Лидина мама ничего не говорила, и Лида уже предвкушала то удовольствие, с которым она передаст это уточнение Ксении Васильевны. Если сообщение о роде Потемкиных продвинуло Лиду в глазах Ксении Васильевны на шаг вперед, то запальчивость, с которой она перебила ее, отбросила Лиду на два шага назад… Юра, положив локоть на спинку просторного деревянного кресла, терпеливо пережидал обмен репликами. Ему хотелось играть дальше, хотелось обрушить на Лиду всю программу, у него было еще шесть-семь готовых пьес в запасе. “Странно, — продолжала Лида, — художники конца девятнадцатого века изображали не столько предмет, сколько свое впечатление о нем, а музыканты — напротив. Дебюсси, например, отказался от мелодии ради того, чтобы в звуках детально воспроизвести образ”. — “И все же речь идет об одном и том же явлении — импрессионизме, — сказала Ксения Васильевна, — именно в нем обозначилась глубокая пропасть между звуком и краской. Звук пошел в обратную сторону, в направлении музыки барокко, тогда как краска и линия поплыли по течению времени”. — “Это одна и та же сторона, — вставил Юра, горя желанием играть и разминая пальцы, — сторона настоящего искусства”. Саша молчал, и в его молчание Лида вслушивалась больше, чем в Юрины арпеджио. “А я вообще музыки не понимаю, — заговорил Саша, обращаясь к Юриной маме, — вот если б мне объяснили…” — “Объяснять музыку!” — возмутился было Юра, но взгляд матери остановил его. “Ладно, слушайте”. Юра заиграл соль-минорную прелюдию Рахманинова. Когда он окончил пьесу, Ксения Васильевна сказала: “Тебе надо отходить от манеры игры Софроницкого”. Спохватившись, она объяснила двум профанам, что Владимир Софроницкий умел подминать под себя и Рахманинова, и Скрябина и что вообще-то исполнитель не должен позволять себе этого… Лида на этот раз с одобрением подумала, что в таком общении матери и сына ничего обидного для гостей нет; Ксения Васильевна дает им урок свободного обращения людей друг с другом, в котором нет ничего демонстративного, и нарочно игнорирует правила хорошего тона, чтобы показать, что не они должны править человеком, он сам устанавливает собственные правила.
Юра снова заиграл — на этот раз Первую балладу Шопена. Лида, воспользовавшись новой свободой, которую провозгласила своей нестесненностью рамками хорошего тона Ксения Васильевна, стала внимательно рассматривать комнату. Кроме стопы нот и журналов, на рояле стояла плоская прямоугольная ваза с ушками, сквозь которые была продета атласная лиловая лента; в вазе, похожей на корытце, вповалку лежали кудрявые хризантемы. Рояль примыкал к окну; возле него стоял высокий торшер с лиловым абажуром, паркетный пол покрывал голубой с лилово-желтым орнаментом ковер, в центре которого помещалась фигура, похожая на крест мальтийского ордена, оплетенный лилиями. В дверях комнаты красовались витражи, изображавшие аккуратные немецкие домики в уютном саду; слева от дверей висела марина — копия из Айвазовского с чуть более умеренным девятым валом и чуть менее пострадавшим судном… Картина была вставлена в позолоченную раму, украшенную гирляндами, розетками и бронзовыми лавровыми венками. В сторону этой картины посматривал Саша; дождавшись конца баллады Шопена, он спросил о художнике. Ксения Васильевна ответила, что картину написал ее двоюродный брат, а вот рама действительно ценная, эпохи классицизма. Саша высказал мысль, что, по его мнению, качество картин должно соответствовать качеству обрамления, на что Ксения Васильевна, выслушав с улыбкой его замечание, сказала, что ей хотелось сделать брату приятное.
Впечатлений было так много, а Лиды оказалось так мало, но это была сладостная малость, напоминавшая умаление самой себя в присутствии любимого человека… Все, что было пережито в этот вечер, должно было осесть на дно ее памяти, а потом, в процессе переосмысления и переоценки, словно в песочных часах, перевернуться вверх тормашками, с ног на голову, что неизбежно для человека, одержимого страстями… Тетя Люба как-то назвала ее одержимой, присовокупив, что путь страстного человека долог и извилист, как путь речной волны, тогда как если б Лиду не одолевали страсти, она бы различала и гад морских подводный ход, и горний ангелов полет, не путая одно с другим. Лида охотно слушала тетю Любу, но большого значения ее пророчествам не придавала, а главное, не понимала, о каких страстях идет речь, когда ей еще нет семнадцати.
Ксения Васильевна, провожая их до дверей, сказала: “Приходите, приходите в любое время”, и Юра шутливо подтвердил: “Двери нашего дома для вас всегда открыты”, и на одно мгновение они вновь как бы распались на пары — двух гостей и хозяев. Но на улицу вышли уже втроем. Юра как будто твердо решил не давать им возможности остаться наедине.
Ксения Васильевна дважды повторила им: “Приходите!” Если бы Юра представил им с Сашей возможность обсудить это приглашение, они непременно пришли бы к какому-то выводу, — когда им будет прилично появиться у Юры в следующий раз… Обсуждать это с мамой Лиде казалось недопустимым: тогда бы ей пришлось рассказать о Саше, о котором мама не подозревала… Учительница Валентина Ивановна сказала маме, что ее девочка похорошела, и необходимо проявить особое внимание и мудрость, чтобы красота не стащила ее в яму. Мама шутливым тоном заводила разговор о мальчиках, особенно о Петре, о котором маме сообщила все та же Валентина Ивановна. Будь мама повнимательней, она бы давно заметила, что Лида, рассказывая о мальчиках, упорно не называет одного имени. Своими рассказами о Юре она как бы прикрывала гигантски разросшуюся, заполонившую весь город и весь видимый мир фигуру Саши Нигматова. Невидимый Саша разлегся на городских холмах, как Гулливер. Неподвижность Саши, пока ограничивавшегося одними взглядами, смущала Лиду, но в то же время гарантировала безопасность.
Саша, наверное, догадывался, что повис на расплетенных им Лидиных косах, как Леандр на косах Геро. Может, великодушный страх причинить ей боль сковывал его действия, может, он мерил Лиду по себе (не по Наде, усиленно сватавшей себя как пример идеальной девицы). Лида редко встречалась с ним взглядом, зато, сидя на задней парте, вдоволь могла насмотреться на его темные, отливающие золотом волосы, которые Валентина Ивановна часто грозилась остричь ножницами. Саша вскидывал голову, отбрасывал нависшую на глаза прядь, запускал в свои темные волосы пальцы, когда решение какой-то задачи не давалось ему. Иногда на контрольной оборачивался к Лиде, поскольку они писали один вариант, и тут ревнивый Юра ничего не мог поделать — ему всегда доставался другой вариант. Они могли обменяться несколькими словами, пока Валентина Ивановна или другой учитель, заметив это безобразие, не окликали их: “Гарусова! Нигматов! Кто из вас у кого списывает?..”
9
Лида проживала в старой части города, бывшего ее ровесником, а Юра и Саша — в новом городе, отделенном от старого территорией больницы, где трудилась Ксения Васильевна. После дня рождения Нади Лида отказалась от прогулок в новом городе, чтобы Саша не решил, будто она ищет встречи с ним. Потом благодаря Наде запрет был снят. Но Надя проживала на одной окраине нового города, а Саша — на другой, между их домами стоял дом Юры. Теперь Лида как бы получила право на вхождение в новый город, поскольку Ксения Васильевна сказала ей: “Приходите-приходите”. Она могла по пути к Юре столкнуться с Сашей, хотя и знала, что не отважится заговорить с ним — это было бы истолковано им как признание. Пока же они, как два равносильных игрока, поделившие город на сектора, словно шахматную доску, стерегли малейшее движение друг друга, и двигаться надо было таким образом, чтобы не дать другому преимущества в позиции, которое можно было истолковать и так, и эдак. В школе на контрольной Саша иногда оборачивался к Лиде, чтобы сверить ответ в задаче, но этот порыв мог считаться и вполне нейтральным… Дружба с Надей давала Лиде право гулять по новому городу, не опасаясь, что Саша истолкует нечаянную встречу как попытку сблизиться с ним, Юра еще шире распахнул перед ней двери нового города, как бы официально вручив ей пропуск в этот сектор шахматной доски, но как и когда следовало им воспользоваться, чтобы Саша не истолковал это в свою пользу, Лида не знала. Вот если б он отважился подать ей какой-то знак, после которого она обрела бы право тоже подать Саше знак со своей стороны… А пока хождение по его территории, пусть и с пропуском в руке, могло означать выброшенный перед ним белый флаг. Битва между ними была невидимой и велась на всех фронтах: и на глубине — среди гад морских, и в воздухе — среди горних ангелов...
Тут выпал первый снег, покрыв обе территории белым флагом взаимной капитуляции, потому что когда наступала зима и выпадал снег, Саша начинал бегать на лыжах в леске недалеко от Лидиного дома, а Лида ходила на каток, который заливали у дома Саши. Они катались на лыжах и на коньках, но им еще не приходилось играть друг с другом на зимней шахматной доске их встреч-расставаний.
Утром Лида сквозь сон, еще не до конца пробудившись, почувствовала на своих веках дополнительный источник света, которым теперь оказались просвечены оба города — старый и новый, и услышала скрип шагов на улице. Она подскочила к балкону: белизна снега ударила ее по глазам. Снегопад шел всю ночь, уравнивая в правах обе территории; сейчас он, кончившись, лишь сверкал в воздухе последними блестками. Десять тысяч оттенков цвета, которые способен воспринимать глаз, как говорят живописцы, вся расточительная красота минувшего лета и промелькнувшей осени, как в фокусе, собралась в ослепительной паузе отца цветов . Звуки тонули в дремучей тишине, равной, как утверждал физик Георгий Петрович, 210 в минус четвертой степени бар, то есть ноль децибел. Вокруг воцарилась тишина, таинственно вслушивающаяся в саму себя, отрывающая от себя самой звуки со скрипом, без желания, лишь под напором чуждой воли, невесомость окружающего мира, приподнятого снегом над землей... Лето было обманом, китайским театром, где каждый актер носит традиционную маску, цвет которой обозначает его характер, титул, нравственные качества: в обманчивом воздухе витала то красная маска героя Ли Кея, то черная маска — жестокого Джян Ки, то розовая — справедливого Лин Хзян-ю, то белая — предателя Хао Као. Но это условные чистые цвета в таблице цветов и масок, а цвет снега — абсолютный, в котором растворились без остатка все остальные условно чистые… Павлин с его дивными перьями снялся с земли, и на нее опустилась белоснежная сова со сверкающим свежестью оперением — морозными иглами, хрустальными играми на воде, дрожащей на ветру бахромой инея, драгоценными его блестками, зарослями белых лилий, затянувшими окна обоих городов с пляшущими на солнце алыми и лиловыми искрами… Джян Ки, и Хао Као, и Ли Кей — все уснули под общим одеялом, все спят и видят блестки-сны.
Мама купила Лиде в комиссионном магазине белую шубку, вещь не новую, но заграничную, редкую, как полярная сова. Сквозь условно белую гордость шубки, которую сегодня можно было обновить, проступало тайное унижение вещи, бывшей в употреблении. Но об этом никто, кроме Лиды и мамы, не знал. Поэтому сквозь условно белую легкую шубку Лида видела красоту города, покрытого снегом, еще более красивого, чем он был на самом деле. Белая шубка, по сути, больше смахивала на маску Хао Као, чем на полярную сову; позже, после первой же чистки, она обнаружила свою предательскую сущность, потому что приклеенный к основе мех расползся на лоскуты. Но Лиде шкура Хао Као на данный момент подходила больше, чем героическое одеяние Ли Кея. Хао Као скрывал свою сущность предателя, а Ли Кей, чья маска была цвета содранной с лица кожи, напротив, разоблачал себя до мышц и костяка, выворачивая себя наизнанку, — в этом был его подвиг.