Новый Мир. № 11, 2000
Шрифт:
Сергей Николаевич Юренев — персонаж, напоминающий стоического героя Домбровского. Этот старомодный человек говорит на языках, читает на латыни, играет на фортепьяно и знает еще много ненужных вещей. Наш советский Дон Кихот — он даже и внешне похож на Рыцаря печального образа, хотя борьба его подспудна и безумия в ней мало, да и пришлось ему обзавестись жалом мудрыя змеи.
Володя Киселев — его ученик. Примерный советский юноша, он так бы и путал добро со злом, но в романе Крячко «ему очень повезло: в его жизнь вошел Сергей Николаевич» и навел в ней «лад и порядок». Володя стал скептически смотреть на власть, а однажды даже рассказал американцам-туристам, что пышный городской мемориал павшим в Великой Отечественной — липа чистой воды. Фривольный сюжет с американкой тоже лег лыком в строку: Володя внес, по ироничной оценке
Есть в прозе Крячко переклички с Искандером. И юмор иногда близок: ведь и у Крячко, как у Искандера в «Сандро» и «Козлотуре», изображен край СССР, та восточная провинция, где возникает пикантный сплав идеологии и патриархальности и где живут смешные и странные, но иногда хорошие, настоящие люди. (Отнюдь, заметьте, не фантастические гротески Буйды: почувствуйте разницу.) Например, был там такой дядя Ваня — единственный в городе продавец пива, который со «старорежимной купеческой честностью» «никогда не разбавлял напиток водой». Кроме того, он «не умел общаться „по-матери“». Здесь простота обходится без воровства. Или еще — отчаянный смельчак и банальный алкаш Саха: за литр водки он съехал с городского лыжного трамплина на собственной заднице…
Поиск свободы гнал Крячко дальше и дальше по закабаленной, чужой ему стране. Очевидно, его дальневосточные впечатления преломились в повести «Битые собаки» (1980–1981), после публикации которой в конце 80-х в Таллине писатель приобрел известность. Повесть эта — едва ли не лучшее, что написано Крячко. Душевная вещь; великолепно сымитированный богатый простонародный сказ; подробнейшее воссоздание житейского обихода, в толще которого зарождаются бытийные вопросы. Повесть оказалась, пожалуй, близка к «Одному дню…» Солженицына густой фактурой жизни и серьезностью вопроса о ней.
Герой повести, Никифор, для властей — дурак, простофиля. Он наделен столь ясным и здравым смыслом, что не понимает идеологических условностей, а иногда даже в упор обличает власть. Что ей с него взять: «У него справка есть!» Сначала Никифор представлен анекдотически. Недалеко ему до Чонкина у Войновича. До Ахтака, но без сгубившей молодчика службы. Но Крячко на ходу меняет задачи. Повесть приобретает смысл философской притчи, а герой обнаруживает задатки доморощенного мыслителя и строителя личного Беловодья.
Никифор создает собственную теодицею. По ее логике, Бог обиделся на людей, которые от Него отказались и смеялись над Ним: «И кресты сымали, и скотину в церквах держали, и говорили, что его нету, а дошло до мокрого — стали кричать: „Ау, ау, иде ж ты, Бог, запропал, куда заподелся?“» Сказано заскорузлым говорком. А глубоко. И молитва Никифора свободна и бесхитростна. Его вера — бесконфессиональная вера одинокого человека.
Не слишком полагаясь на пропавшего Бога, Никифор отправляется на поиски свободы, уходит от общества в края почти безлюдные, где становится охотником на пушного зверя. Тундра; простор и воля; и уж не Эдем ли? Ему, новому Робинзону, принадлежит мир — и вся власть над собачьей упряжкой. Как некий новый Адам, он наделяет собачек именами. По своему усмотрению Никифор создает тут общественный распорядок, сочиняет идеальное благоустроенное общество. Пытается распорядиться ими по справедливости, как полновластный философ на троне.
До поры до времени, видит читатель, ему это вроде бы удается. И закономерно побеждают воспитанные им собачки в битве стаю волков. Но в итоге проект вполне обнажает свою утопичность. Правда, для этого Крячко приходится найти в стае собаку (звать Асачей), которая оказалась умнее и тоньше своего хозяина. Иными словами, он, по сути, вводит в повествование Пятницу. Или даже «Христофора песьеголового». И оказывается, что распоряжаться собаками — совсем не то же самое, что распоряжаться людьми. Оказывается, вечно будет кровоточить узел свободы и достоинства.
…Приходит день, и всего один раз бьет Никифор собак смертным боем, «доколь пес под себя жидко не набезобразит». И повторяет одно секретное слово, чтоб боялись они этого заветного слова. Это битье по науке, чтоб спастись, если понесет упряжка под обрыв; «тогда-от скажет он напослед слово железное, какому смертным боем их научал без жалости, и будет цел. Ударит псюрню по ногам паралик, свяжет им жилья, скрутит в три погибели, заскулят оне больно, в кучу собьются
свальную прямо под санки — в том Никифору спасенье». Но не всех, оказывается, можно так муштровать, отнимая достоинство. После этого битья Асача умирает — от унижения. А Никифор начинает догадываться, что собачка эта была послана ему как испытание, и чувствует себя бесконечно виноватым: загубил он невиданную тварь «по окаянству своему»…Долгая печаль в пронзительном финале этой замечательной повести сминает сюжет. Покаяние и молитва. Плач русского Иова к таинственно и ужасно явившему себя Богу. Всякое бывало, но вот такого поразительного финала не бывало еще в нашей литературе XX века. Да уже и не будет.
Ярославль.
Полнота высказывания
Александр Кушнер. Летучая гряда. Новая книга стихов. СПб., Русско-Балтийский информационный центр «Блиц»; «Петербургский писатель», 2000, 95 стр
Интересно, как Кушнер, оставаясь Кушнером с его любовью к деталям, его практически декларативным приятием жизни, внутренне изменился. Внешне перед нами почти та же схема: бытовой повод или художественное впечатление запускают механизм мысли, который отрабатывает некую заданную задачу. Так, да не так.
Если в стихах Кушнера периода «Таврического сада» (в стихах, кстати, прекрасных, продолжающих волновать читателя) импульс и его лирическое претворение были, так сказать, стадиально разнесены, то в новой книге бывает очень трудно установить, где, собственно, экспозиция, а где метафизический выход, прорыв в иную, не бытовую, а бытийную сферу. Два плана оказываются совмещенными, наложенными друг на друга. Стихотворение формально остается до конца «картинкой», «сообщением» и в то же время с самого начала полнится непроявленными смыслами. Аллегория превращается в модель жизни. Точнее, в модель обдумывания-переживания, причем не только конкретного события, но и в целом своего присутствия в этом мире.
В качестве примера можно было бы привести такие стихотворения, как «Дети в поезде топают по коридору…» или «Однажды на вырицкой даче в компании шумной…». В первом из них весь лирический сюжет, в сущности, сводится к наблюдению за поведением детей в вагоне. Остальные шумят, но:
Но какой-нибудь мальчик не хнычет, не скачет, Не елозит, не виснет на ручках, как все, Только смотрит, к стеклу прижимая горячий Лоб, на холмы и долы в их жаркой красе!Цитировать бесполезно, поскольку смысл каждого слова здесь цепко связан с контекстом, причем даже не этого конкретного стихотворения, а книги в целом. И все же. Почти сразу становится ясно, что речь идет о судьбе, распоряжающейся нами столь розно и столь прихотливо объединяющей временем, жизнью, смертью.
В другом стихотворении повод еще более незначительный: сверкающая рядом с вырицкой дачей речка. Решусь привести его целиком:
Однажды на вырицкой даче, в компании шумной, Я был поражен приоткрывшимся видом на реку, С какой-то неслыханной грацией полубезумной Лежавшей внизу и смотревшей в глаза человеку, Как будто хозяин держал у себя под обрывом Туманную пленницу в тайне от всех, за кустами, Турчанку, быть может, и прятал глаза, и счастливым Был, и познакомить никак не хотел ее с нами. Поэтому в дом пригласил и показывал комнат Своих череду затененных, с кирпичным камином: «Легко нагревается и хорошо экономит Дрова», и вниманье привлечь к полутемным картинам Хотел, и на люстре дрожали густые подвески, И плотными шторками окна завешены были, Вином угощал нас, чтоб мы позабыли о блеске, Мерцанье в саду — и его ни о чем не спросили.