Новый Мир. № 11, 2000
Шрифт:
(Можно было бы мотивировать эту чувствительность и Югом, Саратовом, где, видимо, происходит действие книги, миром, богатым степной сухостью и речной влагой, плодородным, жирным, — но как раз города в книге нет, мир ее безлюден. «Я есть и внутри себя самого» — это «потрясающее открытие», сделанное в детстве, становится исходной точкой книги; диалог с окружающей реальностью возможен, лишь поскольку он мотивирован сложными отношениями с этим «я внутри».)
Это книга о любви и смерти. Сначала о смерти кузнечика — «крупного кузнечика цвета папиной гимнастерки. Вообще-то я отбил его в бою у осы стебельком кашки, как копьем, она хищно выедала из него, еще живого, замечательно золотоглазого, лежащего на боку, бело-зеленую тину брюшины».
Он, рассказчик (еще ребенок), уговаривает себя (или он, взрослый, задним числом
Это пролог. Содержание книги: у него (взрослого) умирает бабушка, давно парализованная, лишившаяся сознания. Бабушку хоронят. Налет сентиментальности, почти неизбежно провоцируемый сюжетом, сразу же уничтожается жесткой откровенностью почти невербализуемых (но житейски очевидных) деталей: «И когда мы откидывали одеяло, нас, меня и маму, уже не настигал тот плотный выброс запаха. Мы уже не попадали в аммиачное облако, которое не вызывало ничего при всей нашей нежности, питаемой к бабушке, при всем сострадании, ничего, кроме с трудом подавляемых упорных, животных позывов к рвоте». И дальше — с прустовской (не русской какой-то) аналитичностью: «Что касается запахов, то они сразу стали главенствующими во всем нашем предопределяемом именно ими быте. Они были теми граничными условиями, в чьем поле осуществлялось наше здравомыслие, проницательность, предусмотрительность и практичность». Отвратительное, физически невыносимое теснит любимое и близкое. С этим напором не справиться простым усилием воли («Вся этическая система самопринуждения к состраданию достаточно умозрительна»). Но человек может — пусть очень дорогой ценой — «перейти незримую границу любви» — границу между «брезгую» и «не брезгую».
Отвратительное: подсмотренная в детстве сцена «случки» («или любви?») соседки с квартирантом-армянином; рифмующийся с ней коитус инвалидов в больничном саду; «на кучах арбузов спят бесформенные голоногие торговки»; «пьяная тетка, охая, катит скрипучую детскую коляску с безобразным скарбом». И т. д.
Любимое: папин душистый мотоцикл «Урал»; мамино лицо с прекрасно прорезанными ноздрями… Хотя бы выжившая из ума Магда, бабушкина сестра, что-то ритмически бормочущая про «град на Брянщине, ливневые дожди».
Отвратительное съедает любимое и любовь — но в конце концов растворяется ею.
Чтобы это произошло, герой должен пройти своего рода инициацию — инициацию насилием (дурацкая ссора в молодежном «артистическом» кафе, странная драка: «…быть оглушенным колотьем своего сердца… поднимать с асфальта этого Чамбена… хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего — и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта…») и инициацию сексуальную. Но катарсис наступает в эпизоде 33, когда полусумасшедшая, дряхлая Магда извлекает на свет пожелтевшую фотографию: молодая бабушка, молодая женщина по имени Элик, обнаженная, в лодке на Волге. В этот момент внутренняя связь между живым внуком и мертвой бабушкой достигает предельной интенсивности, преодолевая запреты родства и принимая почти инцестуальные формы (или скорее происходит внутреннее отождествление бабушки и внука). Границы «я» размываются. В конце книги герой погружается в бездну боли, развоплощения, унижения: «Я захожу в телефонную будку, разбередив лужу мочи на полу, подношу к уху трубку, у которой отломана половина, мне кажется, что я звоню тебе… Но что я могу сказать тебе, кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет…» Автор оставляет его в этот момент — меняющегося, растерянного и готового к восхождению. Как Иаков перед битвой с ангелом, он «отстаивает право… на ничтожную оценку собственной жизни».
Но тот, с кем предстоит бороться, «исчезает во тьме».
Такую книгу написал Николай Кононов. Написал многословно, избыточно. Это многословие, как ни странно, привлекательно: скользя вокруг главного, порою чувственно касаясь его, легкие и пахучие слова намекают на глубины выразительнее расхожих пауз. Но есть в книге два-три места, может быть, две-три фразы, где свойственный всякому fin de si и cle налет безвкусицы все же бросается в глаза («Эпидерма Психеи. Или Селены… Манящий зов ее взора».) Сомнительнее всего имя героя — Ганимед. Его бытовая нелепость («Ганимед
Иванович»?) не обыграна, прямая отсылка к мифу в эпизоде с «другом Валей» натянута; здесь, как и еще несколько раз, возникает ощущение грубой, возможно намеренной, но все равно неуместной дисгармонии, нарушающей ткань глубокой, тонкой и трагической книги.С.-Петербург.
Ганимед и Паламед
«Похороны кузнечика» — роман в тридцати семи эпизодах с прологом и эпилогом — надсадное и жутковатое повествование о смерти: не столько о затянувшемся, мучительном для близких угасании любимой бабушки, воспринимаемом с позиции ее уже взрослого внука, сколько о Смерти как об идее, метафизической величине, важнейшей категории запредельного.
Древо Смерти, позволю себе эту метафору, разветвляется здесь не только на привычные отношения смерть-как-утрата или смерть-как-физический факт, но и пускает побеги более сложных сцеплений: смерть как мифологема, смерть как мистерия, смерть как переход.
Концентрическими кругами текст расходится от точки смерти, как от брошенного в воду булыжника, — камень уж вечность на дне, а круги все накатывают и накатывают на водную гладь. И на протяжении всего романа мы чувствуем какой-то странный, неслышимый, но ощутимый гул — особую, предшествующую катастрофе дрожь растревоженных подземелий «ночного сознания».
С точки зрения системы координат этой книги — смертей как точек отсчета здесь две: глазами ребенка (кузнечик) и глазами взрослого (бабушка). В первом случае это скорей даже «смерть глазами ребенка» глазами взрослого — и такая двойная субъективация вполне может рассматриваться как удачный стилистический ход.
«Я сейчас пойду хоронить кузнечика…
Я совком вырою ему нарядную могилку в сыром углу нашего небольшого двора, там, где маленькие островки мха зеленеют на кирпичах вылезшего из почвы, словно гриб, фундамента…
Я опрятно вытираю желтую прозрачную жижу, натекшую за ночь из полусъеденного брюшка, набиваю в эту полость плотно скатанную ватку… Оборачиваю по самую грудь розовой конфетной фольгой. Кладу на постель из пластилина, утыкав это ложе разноцветным крошевом стекляшек из калейдоскопа. Несколько скорбных цветков желтого молочая во главе одра. Пара некрупных пуговиц в изножье… Все самое лучшее, что у меня есть. Мне даже хочется его подержать во рту, ну, по меньшей мере — лизнуть.
Так хоронили фараонов».
В детском сознании смерть отождествляется с мистерией, таинством, ритуальным обрядом. Траура нет, только торжественность. В прологе ощущения, чувства героя явлены «в чистом виде», через призму восприятия ребенка — высветленные детским сознанием, не замутненным пока еще представлениями о трагическом. Хотя размышления мальчика о смерти уже подводят его к отчаянной формуле:
«Ведь никто не умрет.
Ни мама, ни бабушка, никто.
Этого не может случиться».
И сразу же — переход ко взрослому миру (эпизод с «Королихиной случкой»). Взрослый мир наезжает, накатывает, попирает священнодействие погребения кузнечика («его гробница будет моей самой большой тайной») и детский секретик в земле, и спаянный, «как витражное крыло бабочки, из полупрозрачных на просвет, топографически соприкасающихся темных, лиловых и коричневых зон кошмаров и ярких, алых и голубых, областей счастья» сверкающий, ослепительный мир детства.
В основном тексте романа хронотоп пролога меняется, и со второй, главной смертью герой сталкивается уже в молодости. Точного возраста Гани мы не знаем, но понятно, что ему где-то от двадцати до тридцати лет (проговоркой сообщается, что он женат и у него маленький сын).
Умирание бабушки, превращение ее в «дышащий труп» растягивается на бесконечно долгое (вернее, кажущееся таковым) текстовое пространство — обещанные 37 эпизодов отработаны более чем добросовестно. Беспрестанно «накручивая» себя (то есть героя; автор/герой совпадут, как мы почувствуем позже, посредством описанной в тексте и помещенной на обложку фотографии обнаженной — молодой еще — бабушки) и увеличивая от эпизода к эпизоду обороты терзаний, автор постепенно подводит читателя к апофеозу: смерть — это роды наоборот, а ухаживающая за умирающей бабушкой мама исполняет роль «акушерки».