Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир. № 11, 2000

Журнал «Новый мир»

Шрифт:

Бабушку разбил паралич, дни ее сочтены. Повзрослевший герой вместе с мамой ухаживает за ней. Тут-то и выясняется, что прежде такую любимую, родную, ту самую бабушку, с которой связаны светлейшие страницы детских лет, теперь, когда она превратилась в «дышащий труп», любить почти невозможно, любить немыслимо. Потому что и любить-то приходится уже не совсем бабушку, не ее бессмертную душу, улыбку, голос, а ее бренное тело, поскольку душа не реагирует на внешние сигналы, бабушка уже не отвечает на обращенные к ней жесты, крики, слова. Все, что осталось от нее, — это именно тело, почти безжизненное, дурно пахнущее, вызывающее отторжение, чужое. И потому, когда бабушка умрет и нужно будет отдать ей «последнее целование», герой не в состоянии будет этого сделать, так и не сможет поцеловать ее в лоб.

Непроницаемость этой грани, отделяющей мое и не-мое, мир живых и мир мертвых,

и задает напряжение всему роману, становится причиной постоянных мучений героя. «Да и вообще вся этическая система самопринуждения к состраданию достаточно умозрительна, если первый же естественный и необоримый сигнал гнилостного сладкого запаха прелой плоти пролежней, всей этой войны, ведомой нами с помощью примитивных невежественных присыпок, примочек и брызгалок, явно проигрываемой, понуждает к резким желудочным спазмам».

Собственно, тело и его отправления здесь никак не самоцель, но лишь повод для разговора о другом. Основной предмет изображения в «Похоронах кузнечика» — бесконечный, путаный ответ души на «гнилостный запах пролежней», на всю эту оглушительную телесную жизнь, а затем на ожидаемый, но все равно такой резкий ее обрыв.

Однако тут-то перед Кононовым и встают основные трудности. Потому что до тех пор, пока он пишет о «совсем легких, каких-то птичьих ногах бабушки», о «теплой-теплой» голове на «податливой тряпичной шее», о «белой заголившейся руке», которую бабушка внезапно вскидывает, как мачту, то есть о мире внешнем и осязаемом, под рукой у него многолетний опыт русской прозы и, в общем, сложившийся русский литературный язык. Посему и стиль его остается пронзительным и прозрачным (лучшие страницы романа, на наш взгляд, именно эти — описывающие умирающую бабушку, а никак не ощущения героя по этому поводу). Но едва автор погружается в изменчивую область душевных переживаний своего главного героя, перо его словно ломается.

Слишком мелки нюансы, которые он хочет запечатлеть, слишком сложны и тонки душевные переходы, которые он стремится зафиксировать, слишком изощренны мысли, посещающие героя, — в языке просто нет еще тех слов и выражений, да и литературная традиция молчит, Толстой, да и Пруст выглядят на фоне таких задач грубоватыми тяжеловесами. И потому язык для описаний душевной и умственной жизни своего героя Николаю Кононову приходится создавать самому. Выходит примерно вот что: «Вообще для этого запаха мне очень трудно, а вернее, невозможно наверняка подобрать имя. Томясь, я перебираю про себя слова, прикидываю их, как обнову, на эфемерное, вдруг обнаружившееся качество, но я, оказывается, делаю это слишком ревностно, слишком точно и поэтому мнимо, упуская самую важную щекочущую и словно бы свистящую мне в ноздрю, ускользающую тканую основу запаха…» — обрываю цитату, экономя журнальное пространство и давая себе право на еще один, не менее показательный, пример: «Лелеемая столько лет подоплека выдернута из ума, как ниточка из угольного (опечатка? — М. К.) ушка, не оставив и слабого ушлого волоконца, но, господи, дырочка эта заполнится такой же ветошью ефрейторского детерминизма, таким же обещаемым хлыстовским будущим с таким же осуществлением где-то там, но не здесь и не сейчас, а тут и сейчас будет дежурить смерть — падчерица распада, будет, будет улыбаться нам гнилостной улыбкой, чтобы жить было так же страшно, как и умирать, может быть, еще страшней, ведь акт смерти не лишен неопределенности».

Сложность процессов, протекающих в душе и уме героя, оборачивается запутанностью, а подчас и абсолютной нечитабельностью языка. И причина этой вязкости, сквозь которую так трудно прорваться, не только в явном избытке образов и сравнений, причина в том, что эти сравнения и образы не складываются в целое, между ними не прослеживается связи, причем не только и не столько логической, но и ассоциативной, импрессионистической, интуитивной — любой. Когда мы читаем «по табору улицы темной», мы отчего-то не задаем себе вопроса, в чем смысл этой метафоры, да и вообще мыслима ли она, — мы легко ей верим, настолько она убедительна. В прозе Кононова поток сравнений часто оказывается вполне посторонним по отношению к предмету описания и скорее разрушает, чем воссоздает его. «Ушлое волоконце», «ефрейторский детерминизм» и «хлыстовское будущее» не складываются в орнамент, пусть затейливый, пусть непонятный и странный, — не складывается ни в какой. Это не внутренний мир, это раскиданные по столу хирурга внутренности.

Имя главного героя романа — Ганя, Ганимед. И если это аллюзия, связанная со знаменитой рембрандтовской картиной-шуткой «Похищение Ганимеда», где подхваченный орлом Ганимед изображен в виде

младенца, от страха пускающего струю, то надо отдать должное авторской самоиронии (как уже говорилось, мотивы детства и мочеиспускания — не последние в романе). Но вероятнее все же, Рембрандт тут ни при чем, слишком серьезно Кононов относится к своему герою, и вычурное имя — скорее всего указание на непростоту героя, а возможно, и намек на смутную историю с гомосексуальным оттенком, случившуюся когда-то с Ганей и его другом…

И тем не менее. Спасательным кругом, все-таки удерживающим книгу на плаву, на уровне прозы, достойной публикации и публичности, становится (да проявит читатель благосклонность к неловкому каламбуру) круг затронутых в романе проблем. Ведь, в сущности, разговор о жизни души ли, тела оказывается здесь только материалом для обсуждения проблем более глубоких. По большому счету эта книга — о любви. Точнее, о ее возможностях, которые — и вот она, горечь, сцепляющая краткие главки этого повествования воедино, — так ограниченны. Любовь отнюдь не всегда «не перестает» — не потому, что не прав апостол, сказавший это, а потому, что мера любви, о которой он говорит, труднодостижима. Проводить близкого в мир иной достойно — дело для человека почти непосильное.

Маленьким мальчиком герой отбил у осы полусъеденного кузнечика и затем хоронил его со всевозможными почестями, положив ему в гробницу все самое лучшее, что у него было: пуговицы, детальки из папиной готовальни, блестящие обломки часового механизма. Во взрослом возрасте похороны кузнечика отозвались похоронами бабушки — и, увы, они были уже совсем другими. Бабушкиной смерти втайне радовались, бабушку хоронить торопились — слишком жарко, — а потом также торопились уничтожить ее перепачканное постельное белье, одеяло, тазик, из которого обмывали тело… И эта спешка, и облегчение, испытанное после ее смерти, — причина непроходящего чувства вины героя, протеста, бессилия. Ему очень хочется хоронить ее по-другому — с благоговением, трепетом, нежностью, сопровождавшей похороны кузнечика. Сквозь недовольство собой, муку, внезапный матерный выкрик просвечивает вера: любовь все-таки «никогда не перестает» — это та норма, это та высота, на которую герой смотрит не отрываясь, смотрит с надеждой.

За затейливым, иногда плохо поддающимся расшифровке языком романа стоят простые этические максимы, пусть трудно выполнимые, зато неоспоримые и для автора, и для его героя.

Иными словами, эта проза нравственна — и, по-моему, это главное и основное ее достоинство. Эта проза нравственна, но она еще не родилась. Есть тема, есть страдание, есть боль — нет языка, нет подходящей формы, в которую можно отлить это вполне состоявшееся содержание. Перед нами зародыш с признаками будущего гения, кузнечик, пока что раздавленный косноязычием и грудой лишних слов. Проснется он или дело снова закончится похоронами — покажет время.

Майя КУЧЕРСКАЯ.

Незримая граница любви

«Именно на русском языке, невзирая на политические превратности, за последние двадцать лет были написаны лучшие стихи (и худшая проза)». Эти слова Набокова были несправедливы в 1940 (кажется) году, когда он писал их, — но, похоже, не так далеки от истины сейчас. Если русская проза не хочет окончательно раствориться в море коммерческой беллетристики, стремительно коммерциализирующегося расхожего постмодерна, аморфного non-fiction и т. д., она должна брать взаймы у своей отнюдь не бедствующей старшей сестры — русской поэзии. Другими словами, поэты должны взяться за прозу и заново научить прозаиков их ремеслу. Я имею в виду не кокетливую «прозу поэта» в специфически жанровом смысле, а по-настоящему ответственно и мастерски написанные книги, авторам которых помогает опыт работы со словом на микроуровне. «Похороны кузнечика» — именно такая книга.

В чем проявляется этот опыт у Кононова? В предельной метафоричности, в барочной «заверченности» фраз — и прежде всего в чувственности, физиологичности мировосприятия, оборачивающейся брезгливостью («Мой детский мир, все связанное с ним я могу теперь уложить в жесткий однозначный классовый принцип — „брезгую — не брезгую“»). Брезгливость — вообще глубоко поэтическая черта. Но если для многих авторов (отчасти даже для Набокова) она является источником образности, средством освобождения от душевной инерции, от связей, накладываемых несовершенным миром, — в случае Кононова это не так. Его книга — о любви к миру, пытающейся преодолеть брезгливость к нему, мучительное отвращение, вызванное поэтической телесной чувствительностью.

Поделиться с друзьями: