Новый мир. № 4, 2002
Шрифт:
На другой день мы узнали, что причал увезли до весны. Навигация кончилась. Остался на реке только катер по прозвищу «Калоша». Несколько раз в день он не совсем уверенно пересекает остывшую Волгу, переправляя на своей открытой палубе случайных и неслучайных пассажиров. Капитан худ, молчалив и обветрен, как и положено капитану. По «Калоше» сверяют часы те, у кого нет часов.
Нам надо было пойти по плесским музеям, поснимать, поговорить с научными сотрудниками. Но мы что-то все стояли у реки, смотрели, как «Калоша» одолевает ее со старческим тахтаньем. Рядом, на деревянном рыночке, две бабушки продавали творог и три головки чеснока. Когда мы появились, они умолкли и теперь всё глядели на нас.
— Пора
Он взял головку чеснока, мне пришлось приобрести полкило творогу.
На катере мы решили позже прокатиться, оставили этот праздник на то время, когда заслужим его. Как только устанем от людей, от разговоров — вот тогда и поедем в Серково. Мы же в командировке, от нас ждут не вздохов, а фактов. И на снимках должна быть не одна лишь заиндевевшая трава — вся в белой бахроме, она отходит под солнцем, и днем ее щиплют козы, — нет, не трава и не козы должны быть на снимках, а что-то серьезное, весомое.
Паутина над нами летит — невесомая-невесомая! — и я кричу своему товарищу: «Володя, улетит, снимай скорее!..» И он догоняет паутину, фотографирует ее в полете и тут же снимает дым от горящих листьев. Дым лениво плывет, чуть застилая солнечный свет. Кошка морщится и покидает забор в таком медленном — сквозь дым и свет — прыжке, что я успеваю поймать ее. И она засыпает у меня на руках. И Володя снимает меня на память с чужой кошкой.
А дела ждут нас, неотложные дела, и командировочные идут, незаметно тратятся. И я думаю об этом. Не хочу расстраивать Володю, но бросаю кошку и говорю: «Пора…» Мы идем в гору. Володя прячет камеру под курткой на груди — чтобы объектив не запотел от холода. И кажется, что там не фотоаппарат, а кошка.
Мы забираемся на гору, и вдруг я узнаю внизу одну крышу, один дом. Я вспоминаю, что мне надо выполнить свое давнее обещание и отнести в этот дом колокольчик. Обычный валдайский колокольчик. Я купил его в Свято-Даниловом монастыре в Москве.
А история с колокольчиком была такая. Это я Володе по дороге рассказываю. Несколько лет назад с женой и дочкой отдыхал в Плесе. В первый же день мы увидели, как по набережной бежит лошадка, запряженная в разноцветную повозку. Возницей была молодая женщина. Лицо у нее было какое-то нездешнее, бледное и тревожное. Повозка катилась мимо нас пустой, но вдруг остановилась:
— Если хотите, я вас прокачу…
Ее звали Ирой. Лошадь — Майкой. Каждый вечер в то время, когда у плесской пристани стоял туристический теплоход, мы встречали на набережной Иру и Майку.
Ира скромно ждала, когда туристы заметят и лошадь, и повозку. Зазывать она не умела. Как-то я сказал, что им не хватает рекламы. Или хотя бы колокольчика.
— А мы мечтаем о колокольчике. Но его здесь негде достать.
— В Москве должны быть колокольчики, я пришлю вам…
Вернувшись в Москву, я долго искал подходящий колокольчик. Попадались керамические, фарфоровые, даже пластмассовые, а настоящих, чтобы под дугой можно было повесить, — таких не было. И вот наконец в лавке у монастыря я увидел то, что искал, — валдайский колокольчик. Не такой большой, какой бы мне хотелось. Колокольчик скорее для жеребенка. Но что делать, и этот был последний.
Собравшись нынче осенью в Плес, я, конечно, захватил колокольчик. Моя дочка его так и называла — колокольчик для Майки. Мы даже сказку про него сочинили.
Конец у сказки был такой: «Долго жила Майка без колокольчика, но вот однажды шел по городу почтальон. Он постучался в окно дома, где жила Майка. Окно открылось, и почтальон сказал: „Распишитесь, вам посылка“. Майка расписалась. И почему-то сразу наступила в Плесе зима. Майку запрягли в сани, и зазвенел под дугой колокольчик…»
Так все и получилось. Только не почтальон,
а мы с Володей постучали в дом, и открыла нам не Майка, а Ира, и еще кто-то маленький, заспанный выглянул из комнаты и неожиданно басовито произнес:— А мне сон приснился…
Потом, когда мы сели пить чай, Никитка рассказал, какой ему сон приснился.
— Лечу, — говорит, — я над нашей улицей, вдруг — мама, слушай! — вижу, какие-то незнакомые мужики к нам идут. Я испугался и упал прямо к нам во двор. Дальше — не помню, проснулся… А вы кто такие?
— А мы вам колокольчик привезли…
Никита бегал по дому и звонил, как на праздник. Вечером Ира и ее муж Федя вышли нас проводить. С горы Левитана, где они живут, Плес вдруг напомнил мне Ялту. Те же огни на узкой набережной. Я сказал об этом вслух, и оказалось, что Ира из Ялты. Она там балериной была. В самодеятельности. А Федя — моряком. Он увидел ее однажды на сцене, и с тех пор они вместе.
— О Ялте есть хорошая песня у Визбора, — сказал Володя, ежась от холода.
— А о Плесе — стихи у Шпаликова, — вспомнил я.
— Тоже совпадение, — заметил Федор.
— Мир тесен, — тихо сказала Ира, и мы попрощались.
Из Серкова возвращалась «Калоша», плыл к нам зеленый огонек. Мы решили подождать, когда катер причалит и бросит мостки. Хотелось как-то продлить этот вечер.
Зеленый огонек, чуть приблизившись к нам, снова стал удаляться. Катер пошел на карьер. Это был обычный его маршрут. Воздух подстывал. Брехали собаки за рекой, на спасательной станции слушали «Маяк», и последние новости долетали до нас по реке бессмысленными обрывками. Мы уловили только обещание снега в средней полосе, но и в это не верилось.
Когда зеленый огонек опять стал приближаться, мы даже обрадовались, будто кого-то ждали с этим катером.
«Калоша» осторожно пристала, бросили мостки, кто-то сошел в сапогах, пролетела в воду искорка папиросы.
— Нет, ребята, завтра приходите. У меня последний рейс был…
Капитан гремел каким-то железом, запирая свое хозяйство. Мы пошли дальше по набережной, ступая в желтый свет от окон и снова окунаясь в темноту. И хорошо было даже в темноте, когда город остался позади, а впереди чернел скалой наш дом отдыха, и дежурная лампа вахтера напоминала, что там жилье, там казенное, но все-таки тепло. Мы говорили об Ире, о Ялте, о пароходах и лошадях — обо всем, о чем могут говорить люди в предвкушении уюта и сна.
Оказавшись в своей комнате, я, не включая света, сел у окна и отчего-то вспомнил о другой ночи. О том, как несколько лет назад, плывя на океанском корабле, я вдруг проснулся, выглянул в иллюминатор, а там ночь непролазная, южная, и только в одном месте брошена горсть огней. И удивительно: пахло почему-то нашей осенью, дачным костром. Тем последним костром, который жгут перед отъездом, когда все вещи уложены и дети отрешенно глядят на слабый огонь и медленный дым, застилающий сад… И долго не мог я оторваться от иллюминатора, от этого знакомого воздуха, от огней на чужом берегу. И думалось мне тогда, что любые огни, встреченные ночью, — они всегда немного свои, родные. Я не знал, где мы плывем, но кто-то надо мной на палубе сказал: «Дарданеллы…»
Утром, глотнув чая, мы с Володей пошли на катер. Плес тонул в тумане. Звякали невидимые ведра, хлопали калитки, кричали петухи. Из тумана вышла жена капитана, взяла с нас за билеты, и вот под нами забухал мотор.
Мы отвалили от берега.
Григорий Корин
Хлебом и солью
Корин Григорий Александрович родился в городе Радомышле (на Житомирщине) в 1926 году. Фронтовик. Автор нескольких лирических сборников. Живет в Москве. «Его стихи — одна пронзительная и очень беспощадная исповедь» (Б. Окуджава).