Новый мир. № 7, 2002
Шрифт:
«Собирать тяжелые слезы страны». В 36-м. У, какая антисоветчина… Но — что же говорит поэт людям, вышедшим к нему из гулаговской тайги:
Я же им отвечу всей душой: «Хорошо в стране нашей, — нет ни грязи, ни сырости, До того, ребятушки, хорошо! Дети-то какими крепкими выросли. Ой и долог путь к человеку, люди, Но страна вся в зелени — по колено травы. Будет вам помилование, люди, будет, Про меня ж, бедового, спойте вы…»Это еще один мой вопрос: такой вот комплекс (собирать тяжелые слезы страны / хорошо в стране нашей — ни грязи, ни сырости) является советской раздвоенностью или это уже сложившаяся советская целостность, усиленная художественной целостностью стихотворения, единством интонации? Могут возразить, что такие мощные и подлинные поэтические индивидуальности, как Павел Васильев, представляли, по выражению Галковского, как раз не советскую, а при(под) советскую поэзию. Но все не так просто. В том же 1936 году тот же Васильев написал политическую агитку «Живи, Испания!». В синем томике Большой библиотеки
Вот это стихи действительно для Галковского. Чем они лучше/хуже стихов Сергея Есенина, в антологию попавших?
…Нам ли страшны полководцы Белого стада горилл? Взвихренной конницей рвется К новому берегу мир. Если это солнце В заговоре с ними, — Мы его всей ратью На штыках подымем. Если этот месяц Друг их черной силы, — Мы его с лазури Камнями в затылок.Ладно, идем дальше. Вот Михаил Исаковский, о котором составитель в предисловии отозвался так: «Громадный рой михалковых, долматовских и исаковских…» Возьмем известное стихотворение 1948 года, ставшее песней, «Летят перелетные птицы…», его можно было бы включить в антологию Галковского (он не включил) и с не меньшими основаниями отвергнуть. Прочтем его — но, так сказать, не в мажоре, а в миноре, как элегию:
Летят перелетные птицы В осенней дали голубой. Летят они в жаркие страны, А я остаюся с тобой, А я остаюся с тобою, Родная навеки страна! Не нужен мне берег турецкий, И Африка мне не нужна…Прочтем его не как публичную клятву, а как зрелое приятие судьбы…
Немало я стран перевидел, Шагая с винтовкой в руке. И не было горше печали, Чем жить от тебя вдалеке. <…> Пускай утопал я в болотах, Пускай замерзал я на льду, Но, если ты скажешь мне снова, Я снова все это пройду. Желанья свои и надежды Связал я навеки с тобой — С твоею суровой и ясной, С твоею завидной судьбой. <…>…не как советский героизм, а как советский стоицизм (причем стоицизм именно советский, а не под — советский, как у Ахматовой). И, прочтя/перечтя, вернемся к «Уткоречи». На моего коллегу Юрия Кублановского антология произвела самое мрачное впечатление («Странная книга: в ней задыхаешься, гибнешь — какое чувство юмора ни имей»), а по мне, книга получилась смешная, как и предполагалось составителем: «Разумеется, „всему этому“ присущ непередаваемый комизм. Имманентным свойством комизма является узнаваемость, поэтому в любой масштабной вторичности присутствует элемент пародии. <…> Но, осознавая этот комизм (а эмоциональным результатом сознания комизма является смех), следует учитывать, что смех этот есть прежде всего смех над самим собой, собственной безнадежно испорченной судьбой». Ну, смешно. На дворе уже 2002 год, мы уже читали Дмитрия А. Пригова. (Кстати, антология иллюстрирована советскими политическими плакатами, которые в ее специфическом контексте смотрятся именно по-приговски.) Очень плохие стихи и сами по себе смешны. Ну, плохие [35] . Как будто это что-то доказывает. Тут — ошибка составителя, ошибка методологическая (и биографически детерминированная — 500–600 именно таких книг с отцовских полок). Некогда, полемизируя с Виктором Ерофеевым, только что справившим тогда поминки по советской литературе, я высказался примерно так: для того, чтобы писать дурные, бесталанные, лживые, подлые и проч. книги, не обязательно быть советским писателем. Поэтому и «Уткоречь» на самом деле ничего не проясняет, а только запутывает. Послесловие Валентина Курбатова, так не понравившееся Кублановскому, в этом смысле на месте, оно хотя бы отчасти не вполне удовлетворительно, но восполняет неполноту картины. А неполнота вот в чем: в концентрированном мире уткоречи жить не то что плохо, а попросту невозможно (Кублановский тут прав — задыхаешься), однако в реальном советском мире жить было, как показывает опыт, возможно. За счет чего — возможно? Не только ведь потому, что, по известному выражению, ко всему-то подлец-человек привыкает…
35
Кое-что залетело случайно, вроде стихотворения А. Межирова «Возле трех вокзалов продавали / Крупные воздушные шары…».
«Составляя
эту книгу, я испытывал странное чувство смеха, горечи, душевного опустошения и ощущения собственного ничтожества, — пишет Дмитрий Галковский. — <…> Я вдруг впервые ощутил тот слепящий ветер, который дул отцу в глаза всю жизнь и во многом и свел его в могилу. Ошибка отца, человека внутренне серьезного и наивного, заключалась в том, что он попытался построить свою жизнь из ничего, из ветра, и пустил на ветер то немногое, что у него еще оставалось после 30-х и 40-х. Слабый, отзывчивый человек, он так до конца и не стал взрослым, ответил на жизненный вызов, по-детски закрыв глаза, и свалился в придорожную канаву, разбив себе череп о кстати подвернувшийся булыжник». Уже в позднесоветское время мой отец (1908 года рождения, обморозивший ноги на финской войне) получил от довоенного еще друга-литератора примечательное поздравление к 7 ноября (привожу по памяти): поздравляю тебя, Виталий, с Октябрьской годовщиной, мы к этому не имели прямого отношения, но это и наш праздник, мы отдали для него все: наше здоровье, нашу свободу, наше счастье; что в итоге получилось, судить не нам, но мир, кажется, потрясли… (Мой отец умер от рака в начале 1991 года, так и не узнав, что Советского Союза больше не будет.)Кто-то где-то (просто не помню, кто и где) удивленно заметил, что, оказывается, исторической «почвой» может стать что угодно, даже то, что, казалось бы, никак для этого не подходит.
Песок. Ветер в глаза. Этот период советский, «что модно ругать Нынче, охаивать либо высмеивать», в моду Лет через семьдесят, может быть, семьдесят пять С треском войдет: было славно и страшно; свободу Лучше любить в перспективе: так, скажем, весна В стуже январской особенно влажной и пестрой Кажется; жизнь, просто жизнь, безнадежно пресна; Будет цениться все, что ее делало острой.Кто доживет, узнает.
Заложник
Рубен Давид Гонсалес Гальего. Черным по белому. — «Иностранная литература», 2002, № 1
Русский язык ныне не в почете — ускользает под натиском иных речений: все больше вульгарного новояза, перемешанного с жаргоном и унифицирующим говором всемирной паутины. И поистине изумляет, когда в птичий стрекот изящной словесности врывается язык забытых предков. Когда на нем изъясняется иностранец, изумляет вдвойне.
Русским испанец Гонсалес Гальего становится по воле судьбы. Родившись в Москве с диагнозом ДЦП, он вместе с матерью становится заложником политической интриги: его дед — лидер испанской компартии, осуждающей КПСС за пражский шестьдесят восьмой год, а КПСС пеняет ей за «еврокоммунизм». В итоге стремящийся всех держать под контролем Кремль решается на подлог: после годичного заключения в закрытой больнице юной матери сообщается, что ее ребенок умер, при этом никаких документальных подтверждений, что у нее был сын, она не получит. Был человек и — нет человека. Студенческая семья распалась: отец, венесуэлец, не вынес горя и бежал из жаркой на объятия Москвы, мать — постепенно вышла из психологической комы, вновь обрела семью и только через семь лет смогла вырваться в Париж. А сын был отправлен в научно-исследовательский институт для лабораторных дознаний и после безуспешных хирургических попыток «поставить на ноги» был брошен на произвол государственной машины, переваривающей бесприютных инвалидов. «Я оказался невольным свидетелем социалистической системы изоляции неполноценных», — скажет он спустя тридцатилетие борьбы своего тела с собственным Духом. Смуглый мальчик, изувеченный ДЦП, будет колесить по провинциальным детским домам, пока в пятнадцать лет не окажется в доме престарелых с тем, чтобы умереть от недосмотра. О чуде вызволения воспоминания не сообщают, но доподлинно известно, что он сумел закончить два колледжа — английский и юридический, дважды жениться и родить двух дочек, побывать в Америке и Европе, что нашел свою потерявшуюся мать и в тридцать три года ступил на свою историческую родину, где теперь и выстукивает двумя пальцами, единственно послушными, свои зарисовки с натуры, вплетая их в биографический сюжет. «Я должен был избавиться от этого ада в себе, — признается Гальего и добавляет: — Чтобы умереть с чистой совестью», так как всегда был абсолютно уверен, что его заболевание неизлечимо, и потому был готов к смерти. Вот только желание рассказать о себе неожиданно всколыхнуло пламя жизни с новой силой, и, когда гонки на выживание прекратились, он написал мемуары «Черным по белому». То, чем обычно писатели заканчивают, у него вырвалось вперед, как до времени созревший плод. Позднее, в интервью, свой сознательный выбор он объяснит отчасти тем, что давно стал наблюдателем жизни, будучи пленником своего безвольного тела, а отчасти тем, чтобы отделаться от «элементарного безделья». Так или иначе, но мы получили превосходный образец мемуарной прозы, написанной русским языком просто и спокойно, каким рассказывают сказки на ночь. Только его «сказки» почище детских страшилок: их алогичность буднична, и, по мере погружения в них, тобой начинает овладевать экзистенциальный холод, ужас непреходимости нашего искалеченного бытия, исковерканного сознания, — настолько точна избирательная лупа мемуариста, превращающая все яркие впечатления в сплошной негатив.
Повествование движется как бы дневниковыми тропами, но никакой хронологии мы не найдем. Текст разбит на главы, герои которых — его «сокамерники» по той, запредельной, жизни; поверяя горькие подробности их судеб, рассказчик исповедуется сам, обнажая свой страх и трепет. Его история невероятна и вместе с тем обычна. Невероятна потому, что герой-автор все-таки выжил и поведал о своем прошлом. А обычна потому, что мы знаем: такое случалось и случается у нас, в нашей осовеченной действительности, — что есть, то есть. Для одних — экзотика, для других — привычный экстрим, без которого будни кажутся раем. Читаешь и убеждаешься, в каком ужасе все мы живем, — ужас отчуждения пронизал все наше общество. А текст, словно сфинкс, смотрит на тебя и вопрошает: а каков ты? смог бы ты сохранить себя в этом богодельном аду? За конкретными историями инвалидов (детей и стариков), в контексте лагерно-детдомовской ретроспективы встает зловещий монолит эпохи, которую мы никогда не потеряем, — слишком уж она въелась в наши шершавые мозги. Именно ее уклад, как роковое проклятие, висит над нами густым туманом и не думает рассеиваться.