Новый мир. № 7, 2002
Шрифт:
В этой исповедальной прозе нет места сентиментальной патетике, здесь нет словесной суеты. Здесь все предельно лаконично. Но какой же вулкан клокочет за ровным дыханием бытописателя казарменных приютов! Тело Гальего — это клетка его Духа, который сломить оказалось невозможно, несмотря на выкованные природой прутья. Ему хотелось тепла, как только мог этого хотеть круглый сирота. Но, полагаясь на доброту извне, он был переполнен ею изнутри и потому оправдывал даже нянечек, третировавших его за немощь. К тому же в тисках своего тела эта кроткая жертва обрела язык, силе которого позавидовали бы многие современные прозаики русского происхождения, — незамутненный постмодернистским флером, без лукавства и натужного правдоподобия. Слово — это единственное, что оставалось доступным ему — неходячему, слабовидящему, почти безрукому. Слово и есть апология его жизни.
«Черным по белому» — это свидетельство трагического восхождения Духа: автор воспоминаний совершал подвиг самим фактом жизни. Это подвиг неумирания и вместе с тем это «перст указующий» — на ту советскую дикость, из которой все мы вышли и из которой нам никак не вырваться. Ведь периферия, а именно эту позицию занимали всегда детдома, дома для инвалидов и престарелых в инфраструктуре
Теперь, когда у автора другая жизнь: есть мама, он «почти» ходячий («I go») благодаря электроколяске, его проза воспринимается как мемуары о том времени, когда он был стариком. Сегодня — он юн, и весь мир у него на ладони. Как знать, не сможет ли он теперь сломать все запреты, которые ставила перед ним советская реальность и в которые он уверовал, и нарушить эти бесчисленные «никогда» (глава «Никогда») — и взобраться на вершину Эвереста, и спуститься в батискафе в подводное царство Марианской впадины? Он не желает быть канарейкой, попугайчиком, только — кондором-наблюдателем, чтобы наслаждаться полетом над долинами и каньонами, без которых его предки по отцовской линии — индейцы и латиноамериканские китайцы — не представляли своей жизни. Вот чей «пепел» стучал в грудь маленького мальчика, заставлял жить и бороться за жизнь вопреки унижениям. Человек, как любая тварь, рожден, чтобы быть свободным.
Именно это исконное право отстаивают чуть ли не все персонажи его «героической» трагедии. Здесь и офицер, после однодневной рекогносцировки скорбной обители приговоривший себя к смерти и, при лунном сиянии, перепиливший себе горло перочинным ножом, не издав ни звука; и новенький с ДЦП, хитроумно передавший на большую землю — маме свою «морзянку» с просьбой о помощи, которую «зашифровал» каракулями впервые взявшего ручку дурачка, на 96 листах толстой тетрадки; и «грешница», инвалид детства, ростом с пятилетнего ребенка, которая «зажилась» уже до сорока лет и которую определили умирать к доходягам, повесившаяся на дверной ручке, то есть все-таки своевольно, без спросу ушедшую от тех, кто лишил ее права самостоятельно обслуживать себя. Здесь и Серега, подросток без ног, «качавшийся» год и победивший в честной драке нормального, двуногого и двурукого, да еще с ножичком в кармане; и Сашка, также стреноженный недугом, ползущий по снегу (300 метров) в одном трико и рубашке в другое здание готовить уроки в пику отлучившей его от самоподготовки учительнице, не признающей, что по уму и душевному складу инвалид может дать ей фору.
В изложении нет червоточин: язык внятен, но беспощаден в своей мягкости и простодушии. За легкой ироничной улыбкой какая-то ясность всеприемлющей каратаевской доброты; язвительности парадоксалиста, которая была бы скорее понятна окружающим и которую приняли бы со скучающим видом, нет и в помине. Лишь изредка вырывается крик, просящий о смерти, ибо она гуманнее, чем «вся ваша треклятая жизнь», — и отчуждающий холод становится невыносим, и стынет кожа на голове (в детдоме всегда брили наголо как неходячего, для которого волосы обременительная роскошь).
Он остается один на один с буквами — спешит освободиться, очиститься от воспоминаний. Но при этом он стремится не столько показать следы от шипов своего тернового венца, сколько вынести себя с поля битвы. И он вырывается на Свободу, он ее завоевывает ценой неимоверных усилий, о которых, повторю, говорит лишь вскользь. Момент недосказанности сохраняет тайну и дает надежду. Рубен Давид Гонсалес Гальего стучится в наши сердца черными костяшками букв, демонстрируя миру, что не все стойкие оловянные солдатики сгорели в пламени жизни.
Узкий путь
С. И. Фудель. Собрание сочинений в трех томах. Том первый. М., «Русский путь», 2001, 646 стр
Чтение этой книги вызывает благодарность к ходу истории. Противоречив и смутен этот ход, но вот свидетельство безусловное — первый том сочинений Сергея Иосифовича Фуделя. Автор — просто за то, что был человек церковный, не быв никогда при этом активным деятелем, — почти всю взрослую жизнь, с двадцати двух лет в том страшном для Церкви 1922 году, провел в тюрьмах, лагерях и ссылках и так и не вернулся на родной Арбат, где на углу Никольского переулка, ныне Плотникова («там, где теперь „Диетический магазин“», — дает он опознавательный знак нам, нынешним москвичам, в своих записках), в церкви Николы Явленного был приход его отца, светлого московского священника Иосифа Фуделя; сын же так и остался за пределом стокилометровой зоны до конца своих дней в 1977 году. Не только при жизни, но и до скончания всей прежней эпохи ни строчки Сергея Фуделя в советской печати явиться не могло, но в парижском «Вестнике РСХД» и издательстве «YMCA-press» в 70-е годы он возник под прозрачной подписью — Ф. Уделов, и тогда же началось хождение его текстов у нас в самиздате. Впервые под собственным именем «Воспоминания» Сергея Фуделя появились в нашей открытой печати в том самом журнале, куда нынче пишется эта рецензия: «Новый мир», 1991, № 3–4, с предисловием прот. Владимира Воробьева. И вот — начало трехтомного собрания сочинений четверть века спустя после автора. Непредставимость этого события тогда, четверть века назад, дает нам меру оценки того, чему свидетели мы были в последние пятнадцать лет, и говорит, быть может, о неотменности, что бы ни ждало нас дальше, свершившихся «неслыханных перемен».
С. Фудель оставил своим наследием сочинения на богословские и церковные темы, работы о Достоевском и наших славянофилах, книгу об о. Павле Флоренском, которого знал в юности рядом со своим отцом, наконец, тексты личные — воспоминания и записки, и самые личные — письма к сыну, писанные на протяжении тридцати с лишним лет из разных ссыльных мест. К составителям книги — прот. Н. В. Балашову и Л. И. Сараскиной — письма эти явились уже при работе над книгой: их принес в чемодане друг покойного автора Д. М. Шаховской, хранивший их много лет у себя, и недавно при представлении книги в Центре русского зарубежья в Москве чемодан был представлен также собравшимся. Личными текстами составители и открыли собрание; первый том — биографический,
и это верное решение. Потому что в наследии автора лик его и есть, наверное, самое ценное, и жизнь-житие его — самое убедительное введение к его сочинениям.Воспоминания Сергея Фуделя восходят к светлой точке в самом начале пути — к отцу. О. Иосиф Фудель был московский священник славянофильского духа («время славянофильствовало», как было тогда же сказано Владимиром Эрном) и оптинского призыва, принявший сан по благословению старца Амвросия, молодой друг Константина Леонтьева; это был человек начала двадцатого века, пришедший из глубины девятнадцатого, и недаром сыну облик отца напоминал о трогательном Савелии Туберозове из лесковских «Соборян». «Славянофильские мечты, / Очищенные перед гробом» — из портрета отца в стихах сына. Сын был рядом с отцом до своих восемнадцати лет (о. Иосиф умер в 1918 году) и успел понять его изнутри. Свой не столь долгий век этот редкий человек кончал в страдании, о котором сын его так говорит: отец «страдал страданием умирающей эры». Время славянофильствовало, религиозная философия процветала, а христианская жизнь иссякала не только в обществе, но и в церковном круге. Так передает юноша тех лет переживание умиравшего вместе с эпохой отца. «„Святая Русь“ умирала изнутри» еще до 1917 года, и внешняя катастрофа во многом стала ответом на разрывы и пустоты в духовной жизни эпохи. Юноша же вступал на собственный путь уже в новое время, когда исторически-парадоксально катастрофа политическая совпала с подъемом церковной жизни, ознаменованным Собором 1917–1918 годов и восстановлением патриаршества. И он вспоминает об этом времени начала революции — 1917–1920 годах — как о «духовной весне, мы ее видели и ею дышали… Это была жизнь скудости во всем и какой-то великой темноты, среди которой освещенный своими огнями плавал свободный корабль Церкви». Духовная весна прошла быстро и сразу перешла в суровую зиму, и с ней начался страдный путь Сергея Фуделя: летом 1922-го он был в первый раз арестован за выступление против живоцерковников (в 1932-м — новый арест, третий — в 1946-м; между вторым и третьим были война и фронт). Две эпохи в записках Фуделя — одна исторически краткая, но насыщенная внешними событиями и сильными именами, с воспоминаниями о Религиозно-философском обществе в Москве и портретами П. А. Флоренского, С. Н. Булгакова, Вяч. Иванова, С. Н. Дурылина, вторая — томительно-длительная и внутренне главным образом событийная, с образами катакомбных священников разного ранга в тюрьмах и ссылках, с воспоминаниями о всенощной в камере и о крещении под тюремным душем, где батюшка был, «конечно, так же наг, как и крещаемый»; эпоха новомучеников православных, которые как-то отождествляются для свидетеля-автора с давними христианскими первомучениками, и эта глубинная (не внешне-официальная) православная жизнь советской эры вызывает настойчивую и любимую у автора мысль о чем-то вроде возврата к первохристианским временам.
«Я пишу не убедительно и примитивно. Задача явно не по моим силам. Но мне хочется передать хотя бы только свою тревогу, а задачу пусть решают другие. „Те, кто достойней, Боже, Боже, / Да узрят Царствие Твое“». Словами «грешного поэта», любимого поэта, передавал свою тревогу пишущий. Постоянная в записках его сокрушенная нота: он прожил жизнь, пусть вынужденно, бездеятельную, деятельного служения своего отца недостойную. В 50-е годы он был «накануне (в своем уме) принятия священства», но это осталось в уме, и от «огня» он отошел. Это слова Христа, записанные в трех первохристианских источниках, но не введенные в Евангелие, которые дважды он вспоминает: «Кто близ Меня, тот близ огня; кто далеко от Меня, тот далеко от Царства» (в начале ХХ века остро эти слова подчеркнул и высветил П. А. Флоренский в своем «Столпе» [36] ) — и эти огненные слова переживает себе в укор. «Видно, моя грешная судьба — все стоять только „около церковных стен“…» Из сибирской ссылки он сообщает сыну, что достал керосину и пишет при лампе и полагает, что жизнь достаточно благополучна. В других письмах — что хотел бы быть дворником в Абрамцеве, где сын его теперь научный сотрудник, и что сам он способен лишь к канцелярской работе. Он разделяет «от скуки» развлечения советского человека и хвалит послевоенный фильм «Весна». Но пишет при керосиновой лампе такие строки, достаточно огненные:
36
Свящ. Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914, стр. 250.
«Можно очень и горячо любить, но в любви есть одна, как бы сказать, степень, когда любовь делается единством духа, и это единство духа насыщает всю кровь. Вот тогда любовь становится чем-то почти страшным, в вино человеческое опускаются лучи Незаходимого Солнца, и люди, соединенные этой любовью, уже сейчас начинают жить будущей жизнью, когда будет только она одна».
Он пишет при керосиновой лампе то самое собрание сочинений, которое нынче мы уже без него получаем. И в нем получаем свидетельство о чистой православной мысли, шедшей сквозь русский двадцатый век, как и сам автор в тихой и незаметной жизни своей, тем самым трудным и узким путем.
Пишущий эти строки позволит себе воспоминание личное. Лет тридцать назад я начал читать неизвестного мне автора Ф. Уделова в парижских изданиях и не знал, что этот Фуделов — сын Иосифа Фуделя, а его я тоже читал тогда по леонтьевской линии, занимаясь Константином Леонтьевым, о котором И. Фудель, его ученик и душеприказчик, писал и издал в начале века девять томов его собрания сочинений. С. Фудель имя Леонтьева словно бы получил от отца в наследство и сам продумал его. Имя это часто возникает в записках, и то, как оно здесь присутствует, дает и нам сегодня ориентацию, скажем так, в современной нашей духовности. Старый спор Леонтьева с Достоевским еще для нас не остыл и обязывает занимать позицию. Фудель-сын не говорит ничего об этом споре прямо, но в споре участвует и позицию занимает. Он с Достоевским и он не с Леонтьевым. Мало того — он сообщает нам такое свидетельство изнутри, и без него мы этого бы не знали, что и отец его свой долг ученика учителю выполнил, но «леонтьевцем» не был, скорее был по духу «старшим славянофилом» (а Леонтьев со славянофилами не переставал выяснять отношения, и они близки ему не были как слишком «моральные» и «либеральные», недостаточно «государственные»). И леонтьевский «византизм» был чужд о. Иосифу «по природе».