О революции
Шрифт:
В данном случае нас интересует только то, что имеет отношение к революции, а потому мы опускаем демонстрацию Вергилием знаменитого римского милосердия, clementia, - parcere subiectis et debellare superbos [392] – с лежащим в его основе римским пониманием войны, согласно которому целью войны является не просто победа, но союз враждовавших сторон, которые отныне становятся партнерами, socii, или союзниками благодаря новому взаимоотношению, устанавливающемуся в самой борьбе, и подтвержденному посредством инструмента lex, то есть римским законом. Поскольку Рим был основан на этом законе-договоре между двумя этнически различными и враждующими племенами, призванием Рима в конечном счете могло стать totum sub leges mitterat orbem, "поставить весь мир под власть законов". Гений римской политики - и Вергилий лишь выразил то, что содержалось в самоосмыслении римлян, - заключался в легендарных сказаниях об основании города.
392
«Ниспроверженных щадить и усмирять горделивых» (лат.).
– Вергилий. Энеида, VI, 53.
– Прим. ред.
И тем не менее более важным представляется то, что в этом самоосмыслении, самооценке основание Рима не понималось как абсолютное, берущееся из ниоткуда новое начало. Рим был воскрешением Трои и переустановлением некоего ранее существовавшего города-государства, линия преемственности с которым никогда не прерывалась. И нам достаточно только вспомнить другую великую поэму Вергилия - "Буколики", ее четвертую эклогу, чтобы удостовериться в важности для этого самоосмысления представления конституции в терминах реставрации и переустановления. И если Вергилий говорит о правлении Августа, что в нем "вновь нарождается великий порядок веков" (как все стандартные переводы на современные языки не вполне правильно перелагают центральную строку поэмы: Magnus ab integro saeclorum nascitur ordo), то именно потому, что этот "порядок веков" не есть американский novus ordo saeclorит в смысле абсолютно нового начала [393]–
393
Четвертая эклога всегда понималась как выражение широко распространенного религиозного желания спасения. Так, Эдуард Норден в своем классическом эссе «Рождение ребенка. История одной религиозной идеи» (Norden, Eduard. Die Geburt des Kindes, Geschichte einer religiösen Idee (1924). Stuttgart, 1969), предлагающем построчную интерпретацию поэмы Вергилия, видит в словах Вильгельма Буссе (Bousset, Wilhelm. Kyrios Christos. Gottingen, 1913) об ожидании спасения посредством абсолютно нового начала (Р. 228 ff) своего рода парафраз ее основной мысли (Р. 47). Я следую переводу и комментарию Нордена, однако сомневаюсь относительно религиозного значения поэмы. Из более недавних работ см. Jachmann, Günther. Die Vierte Ekloge Vergils // Annali della Scuola Normale Superiore di Pisa. Vol. XXI, 1952; Ё Kerenyi, Karl. Vergil and Hölderlin. Zurich, 1957.
394
Вергилий. Георгика. Книга 2, 336: prima crescentis origine mundi
Мы так подробно остановились на поэме Вергилия потому, что мне кажется, будто поэт I века до н. э. предвосхитил то, что самый римский из всех христианских мыслителей, Святой Августин, выразил на концептуальном и христианском языке в V веке н. э.: Initium ergo ut esset, creatus est homo ("Чтобы быть этому началу, был сотворен человек) [395] и чему в итоге вновь надлежало стать в повестку дня в ходе революций Нового времени. В данном случае нас интересует не столько глубоко римская идея о том, что все основания являются переустановлениями и реконституциями, сколько неким образом с ней связанное, но в то же время отличное представление, что человек экзистенциально подготовлен для парадоксальной, с точки зрения логики, задачи нового начинания в силу того, что он сам представляет собой новое начало и тем самым - нового начинателя, что сама способность к начинанию заключена в факте рождения человека, в факте, что человеческие существа являются в этот мир благодаря рождению. Не распространение чуждых культов - культов Изиды или христианских сект - в клонящейся к упадку империи подвигло римлян на принятие культа "ребенка" с готовностью, большей, нежели та, с какой они принимали почти все остальное из экзотических культур завоеванного мира [396] ; скорее все было наоборот: поскольку римская политика и римский дух были уникальным образом завязаны на неприкосновенность начала в основании их города, азиатские культы, ставившие в центр рождение ребенка-спасителя, обладали для них такой притягательностью. Не их необычность сама по себе привлекала к ним людей римской культуры и формации, но близость к рождению и основанию, другими словами, появление привычной мысли в необычном обличье.
395
Августин Блаженный. О граде божьем.
– М.: ACT, 2000. Книга XII, 20.
396
Норден недвусмысленно констатирует: «С распространением культа Изиды в значительной части греко-римского мира также и Дитя стало ... признано и любимо, как ничто иное из иноземной культуры» (Norden, Eduard. Op. cit. P. 73).
Как бы то ни было, когда американцы решили поменять в строке Вергилия magnus ordo saeclomm на novus ordo saeclorum, они тем самым признали, что речь более не идет об основании "Рима заново", но об основании "нового Рима", что нить преемственности, связывавшая историю Запада с основанием нового города и, в свою очередь, это основание - с доисторическими воспоминаниями о Греции и Трое, оборвана и не может быть восстановлена. И признание это было неизбежным. Американская революция, не имевшая прецедентов в этом отношении вплоть до развала европейской колониальной системы и возникновения новых наций в нашем столетии, в значительной мере была не только основанием нового государства, но и началом особой национальной истории. Каково бы ни было влияние колониального опыта и доколониальной истории на ход революции и формирование публичных институтов в Америке, ее история (как независимой сущности) начинается только со времени революции и основания республики. Тем самым люди Американской революции, осведомленность которых в абсолютной новизне их предприятия равнялась их одержимости, оказались вовлеченными в нечто, для чего ни история, ни легенды их традиции не могли предложить помощи и прецедента. И все же, читая четвертую эклогу Вергилия, они могли хотя бы ощутить возможность решения парадоксов начала, не нуждающегося в абсолюте, дабы разорвать порочный круг, в котором перемешивались все начинания. Акт начинания избавляет от произвольности то, что он несет в самом себе собственный принцип, о чем говорит латинское слово рrincipium, в котором начало и принцип неразрывно связаны друг с другом. Абсолют, из которого начало производит себя и который должен спасти его от внутренней произвольности, есть принцип, который проявляет себя в мире одновременно с ним. То, как начинатель (каковы бы ни были его намерения) начинает свое дело, предопределяет его закон и принцип действия для тех, кто примкнул к нему с целью принять участие и довести его до конца. Начало есть принцип всякого поступка, и как таковое оно никогда не исчезает полностью, отныне вдохновляя все, что последует за ним, и оставаясь видимым в мире до самого конца всей проистекающей из него истории. И не только наш язык производит "принцип" от латинского рrincipium, тем самым предлагая решение для абсолюта в области человеческих дел, которые не могут быть разрешены иначе и по своему определению относительны; греческий язык в удивительном согласии с латынью говорит о том же. Ибо греческое слово, означающее "начало", означает одновременно и "принцип". Никто из последующих поэтов или философов не выразил сокровеннейший смысл этого совпадения с большим блеском и лаконичностью, нежели Платон, когда на закате своей жизни он почти случайно обронил: αρχη γαρ και θεος εν ανθρώπις ιδρύμενη αώζει πάντα ("Ибо божественное начало, зиждущееся в человеке, спасает все [если только каждый уделяет ему подобающий почет]") [397] . Мы, пытаясь передать первозданный смысл, позволим себе перефразировать: "Ибо начало, поскольку оно содержит свой собственный принцип, есть также Бог, который, пока он пребывает среди людей, пока он вдохновляет их поступки, спасает все". Тот же опыт несколькими столетиями позже вызвал к жизни слова Полибия: "Начало не просто половина целого, но простирается до самого конца" [398] . И не что иное, как это же самое постижение тождественности рrincipium и принципа, в конечном счете убедило американскую общину обратиться "к своим истокам за объяснением ее отличительных качеств и тем самым - за указанием того, что уготовано ей будущим" [399] , как ранее оно привело Харрингтона (явно не знакомого с Августином и скорее всего едва ли знавшего приведенное высказывание Платона) к убеждению: "Как ни один человек не покажет мне республику (commonwealth), удачно рожденную, но в итоге неудавшуюся, так никто не покажет мне республику (commonwealth), неудачно рожденную, которая когда-либо впоследствии исправилась" [400] .
397
Платон. Законы. Книга VI, 775.
398
Полибий. Всеобщая история. Книга V. 32. 1. «Начало есть больше чем половина целого» - античная поговорка, которую также приводит Аристотель в своем сочинении «Никомахова этика».
399
Craven,, Wesley F. Op. cit. P. 1.
400
Harrington, James. Op. cit. P. 168. Зера Финк (op. cit. P. 63) отмечает, что «озабоченность Харрингтона долговечным государством» часто приближается к идеям Платона, и особенно к «Законам», «влияние которых на Харрингтона неоценимо».
При всей глубине и истинности этих интуиций, они обретают политическое значение только тогда, когда оказывается признанной их полная несовместимость со старыми и тем не менее все еще распространенными идеями относительно террора и насилия, согласно которым лишь они одни способны создать что-то новое, и о революционной диктатуре как единственной подлинно революционной форме правления. В этом отношении Американская революция рассказывает нам достопамятную историю и способна преподать единственный в своем роде урок; ибо революция не "разразилась", но была сознательно совершена людьми в совместных дискуссиях и на основе взаимных обещаний. Принцип, обнаруживший себя в те судьбоносные годы, когда было заложено основание - не усилиями одного архитектора, а совместной властью и силой многих, - был двусторонним принципом взаимных обещаний и совместных дискуссий. И самому событию, воодушевленному и ставшему возможным благодаря этому принципу, назначено было решать (как на том настаивал Гамильтон), действительно ли эти люди "способны ... на установление хорошего правления на основе размышлений и выбора", и не "обречены ли они навеки на зависимость от случая и силы
в своих политических устроениях?" [401] .401
См.: Федералист. № 1.
ГЛАВА ШЕСТАЯ. РЕВОЛЮЦИОННАЯ ТРАДИЦИЯ И ЕЕ ПОТЕРЯННОЕ НАСЛЕДСТВО
Notre heritage n'est precede d'aucun testament.
Rene Char [402]
I
Если и существовало какое-то одно событие, которое бы "несло ответственность" за разрыв связи между Новым Светом и странами старой Европы, то таким событием была Французская революция, которая, по свидетельству ее современников, не произошла бы, если бы не было такого великолепного примера по ту стороны Атлантики. Конечно, не сам факт революции, но ее злополучный ход и крах Французской республики привели в конечном счете к обрыву тесных духовных и политических связей между Америкой и Европой, связей, преобладавших на протяжении XVII и XVIII столетий. Так, работе Кондорсе "Влияние Американской революции на Европу", появившейся за три года до штурма Бастилии, суждено было ознаменовать по меньшей мере временный конец атлантической цивилизации, а никак не ее начало. Может возникнуть соблазнительная надежда, что сейчас, во второй половине XX века, у западной цивилизации последний шанс выжить в атлантическом сообществе. Среди признаков, подтверждающих эту надежду, можно привести факт, что после Второй мировой войны, более чем когда-либо с начала XIX столетия, историки склонны рассматривать западный мир как единое целое.
402
«Наше наследство не оставлено нам никаким завещанием». Рене Шар.
Будущее сокрыто от нашего взора, однако можно с уверенностью сказать, что отчуждение двух континентов после революций XVIII века имело значительные последствия. Именно в этот период Новый Свет потерял свое основное политическое значение в глазах элиты Европы, Америка перестала быть страной свободных и стала почти исключительно обетованной землей бедных. Безусловно, позиция европейских высших классов по отношению к мнимому материализму и вульгарности Нового Света была в значительной степени обусловлена социальным и культурным снобизмом средних классов, приобретающих все большее влияние, и сама по себе не представляла большой важности. Куда существеннее, что европейская революционная традиция в XIX веке проявила не более чем мимолетный интерес к Американской революции и еще меньший - к судьбе американской республики. В разительном контрасте с XVIII веком, когда политическая мысль philosophes задолго до начала Американской революции ориентировалась на события и институты Нового Света, революционная политическая мысль в XIX и XX столетиях развивалась так, как если бы в Новом Свете не было никакой революции, и так, словно в американских теориях и опыте, касающихся сферы политики и государственного устройства, никогда не было ничего достойного внимания.
Уже в нашем веке, когда революции стали вполне обыденным явлением в политической жизни большинства стран и континентов, неудачная попытка вписать Американскую революцию в революционную традицию бумерангом ударила по внешней политике Соединенных Штатов, которым пришлось заплатить непомерную цену за то, что о корнях американской истории во всем мире совсем не знали, а у себя дома - забыли. Это было тем более неприятно, что даже революции на американском континенте изъясняли себя и происходили так, словно знали наизусть сценарии революций во Франции, России или Китае, но слыхом не слыхивали о революции Американской. Возможно, менее драматичными, но едва ли менее реальными оказались последствия оборотной стороны этого незнания - неспособности американцев вспомнить, что революция дала жизнь Соединенным Штатам и что республика возникла не в результате некоей "исторической необходимости" или естественного развития, но как результат сознательного акта: основания свободы. Не в последнюю очередь именно этим провалом в памяти объясняется страх американцев перед революциями, поскольку именно этот страх в глазах всего мира является свидетельством правоты собственных представлений о революциях, списанных с образца Французской или Русской. Страх революции был скрытым leitmotif [403] послевоенной внешней политики Америки в ее отчаянных попытках стабилизировать статус-кво, в результате чего американские сила и престиж употреблялись (и злоупотреблялись) для поддержания обветшалых и коррумпированных политических режимов, ставших объектами ненависти и презрения среди своих собственных сограждан.
403
Лейтмотив (нем.).
Эта неспособность вспомнить вместе с неспособностью понять проявлялась особенно наглядно, когда нелицеприятный диалог с Советской Россией затрагивал принципиальные вопросы. Когда нам говорили, что под свободой мы понимаем свободное предпринимательство, мы практически ничего не делали, чтобы опровергнуть эту чудовищную ложь, и слишком часто мы вели себя так, будто на самом деле в послевоенном конфликте между "революционными странами" Востока и Западом во главу угла был поставлен вопрос о богатстве и изобилии. Богатство и экономическое процветание, утверждали мы, являются плодами свободы, тогда как мы должны были первыми знать, что подобного рода "счастье" наличествовало в Америке задолго до революции и что его причиной было природное изобилие при "мягком правлении", а не политическая свобода или ничем не необузданная "частная инициатива" капитализма, которая в отсутствие природных богатств вела повсеместно к несчастью и бедности масс. Иначе говоря, свободное предпринимательство было чистым благом только в Америке, и оно представляло гораздо меньшее благо в сравнении с истинными политическими свободами, такими как свобода слова и мысли, собраний и ассоциаций, даже в лучших условиях. В один прекрасный день экономический рост может из блага обернуться проклятием, и ни при каких обстоятельствах он (сам по себе) не способен привести к свободе, не может служить свидетельством наличия свободы в той или иной стране. Соревнование между Америкой и Россией в области производства и стандартов жизни, технического развития и научных открытий могло представлять интерес во многих отношениях; результат его даже мог быть понят как свидетельство жизнеспособности участвующих в нем наций, преимущества их общественных и экономических систем. На один только вопрос оно не могло дать ответа, а именно: какая форма правления лучше - тирания или же свободная республика? Следовательно, с точки зрения Американской революции, ответом на "угрозу" коммунистов сравняться и превзойти западные страны в производстве потребительских товаров и экономическом росте должна была стать радость по поводу новых благоприятных перспектив, открывающихся перед народами Советского Союза и его союзников, вздох облегчения, что по крайней мере в борьбе с бедностью во всемирном масштабе Запад и Восток едины, после чего стоило бы напомнить нашим оппонентам, что причина "идеологических" конфликтов кроется не в различии между двумя экономическими системами, но исключительно в конфликте между свободой и тиранией, между "институтами свободы", порожденными триумфальной победой революции, и различными формами господства (от однопартийной диктатуры Ленина до сталинского тоталитаризма и попыток Хрущева ввести просвещенный деспотизм), последовавшими за поражением революции.
Наконец, неоспоримой истиной и одновременно прискорбным фактом является то, что большинство так называемых революций, не будучи в состоянии достигнуть соnstitutio libertatis [404] , оказались неспособны даже обеспечить конституционные гарантии гражданских прав и свобод, преимуществ "ограниченного правления" правового государства; и не следует забывать, что дистанция между конституционным, правовым государством и тиранией столь же, а возможно, и более велика, нежели дистанция между тем же самым правовым государством и свободой. Однако все эти соображения, сколь бы ни была велика их значимость, не должны вести к смешению гражданских прав с политической свободой или отождествлению этих предпосылок цивилизованного правления с самой сутью свободной республики. Ибо, говоря в общем, политическая свобода либо означает право быть "участником в управлении", либо не означает ничего.
404
Установить свободу в смысле свободного конституционного правления (лат.).
В то время как последствия этого неведения, забвения и неспособности вспомнить лежат на поверхности и по своей природе элементарны, этого нельзя сказать о приведшем к этому историческом процессе. Не так давно вновь прозвучали слова, причем в яркой и весьма убедительной форме, что в целом к характерным чертам "американского мировоззрения" принадлежит равнодушие к "философии" и что, в частности, революция в Америке явилась результатом не "книжных" штудий или эпохи Просвещения, но "практических" опытов колониального периода, которые сами собой дали жизнь республике. Этот тезис, умело и обстоятельно отстаиваемый американским историком Дэниэлом Бурстином, обладает некоторыми достоинствами, поскольку должным образом оценивает огромную роль колониального опыта в подготовке революции и установлении республики, и все же он едва ли способен выдержать более пристальное рассмотрение [405] . Определенное недоверие "отцов-основателей" к философским обобщениям явилось, вне всякого сомнения, составной частью их английского багажа, однако даже поверхностного знакомства с их писаниями достаточно, чтобы удостовериться, что в области "древнего и современного благоразумия" они были более образованны, нежели их коллеги в Старом Свете, и гораздо чаще обращались за советом к книгам. Более того, сами книги, к которым они обращались, были теми же, что властвовали над умами в Европе; и если верно, что опыт "участия в управлении" был сравнительно неплохо известен в Америке до революции в то время, когда европейские "литераторы" должны были доходить до его значения либо путем измышления утопий, либо "перерывая архивы античной" истории, не менее верно, что содержание того, что в первом случае было реальностью, а во втором лишь мечтой, обладало удивительным сходством. Невозможно обойти принципиальный для политики факт, что приблизительно в один исторический момент по обе стороны Атлантики освященная временем монархическая форма правления была свергнута. И установлена республика.
405
Самым убедительным свидетельством антитеоретического предубеждения людей Американской революции могут служить весьма показательные выпады против философии и философов прошлого. Кроме Джефферсона, полагавшего, что в его силах развенчать «бессмыслицу Платона», не кто иной, как Джон Адамс, упрекал философов, что со времен Платона ни один из них «не отталкивается в своих построениях от человеческой природы как она есть» (см.: Haraszti, Zoltán. John Adams and the Prophets of Progress. Harvard, 1952. P. 258). Это предубеждение как таковое, само собой разумеется, не является ни антитеоретическим, ни характерным для американского «склада ума». Враждебные отношения между философией и политикой, отчасти сглаживаемые философией политики, омрачали духовную историю Запада еще с тех пор, когда мышление и поступки (действие) оказались отделены одно от другого - то есть со времени смерти Сократа. Этот конфликт характерен для чисто секулярного мира. Он играл незначительную роль на протяжении долгих веков, когда религия и религиозные заботы определяли всю сферу политической жизни. Однако совершенно естественно, что этот конфликт вновь стал значимым в период обретения политической сферой своей прежней автономии, то есть прежде всего в эпоху современных революций.
О тезисе Дэниэла Бурстина см.: Boorstin, DanielJ. The Genius of American Politics. Chicago, 1953; и в особенности его более позднюю работу «Американцы: колониальный опыт».