Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Трудно опровергнуть тот факт, что благодаря громадной эрудиции и теоретической глубине (и то и другое очень высокого калибра) был возведен остов американской республики. Однако столь же неопровержимо, что интерес к политической мысли и теории почти сразу иссяк после того, как задача была решена [406] . Как уже указывалось ранее, по моему мнению, эта утрата "чистого" теоретического интереса к политическим вопросам была не "гением" американской истории, а, напротив, основной причиной, почему Американская революция не принесла в мировую политику ожидаемых плодов. Вдобавок к этому мы склонны считать, что чрезмерный интерес, проявленный европейскими мыслителями и философами к Французской революции, невзирая на ее трагическую развязку, способствовал ее рекламе во всем мире. К неспособности послереволюционной мысли извлекать из прошлого необходимые уроки и восходит провал в исторической памяти Америки [407] . Ибо тогда как всякая мысль начинается с воспоминания, ни одно воспоминание не может избежать опасности забвения, если оно не прошло очищения в мысли и не отлилось в теоретических понятиях, что только и способно дать ему вторую жизнь. Всему испытанному и пережитому суждено то же забвение, что и живому слову и делу, если о них не говорят снова и снова. Эти беспрестанные разговоры и есть то, что спасает дела смертного человека от неминуемого забвения; однако они в свою очередь уходят в небытие, если только не отливаются в определенные понятия, вехи для будущего осмысления и воспоминания [408] . Во всяком случае результатом "американской" неприязни к концептуальной мысли явилось то, что интерпретации американской истории после Токвиля пошли на поводу у теорий, основывающихся на любом опыте, только не на американском. В нашем же столетии Америка была, как кажется, готова заимствовать и возводить в ранг откровения практически любую идею, которую не "закат Запада", но распад европейской политической и социальной системы после Первой мировой войны вынес на авансцену интеллектуальной жизни, сколь бы нелепой и вычурной она ни была. Эта странная, не чуравшаяся искажения доверчивость к массе псевдонаучной бессмыслицы, в особенности в среде социальных и психологических наук, может быть отчасти объяснена фактом, что теории, "переплыв" Атлантику, лишились своей реальной основы, а вместе с ней и всех тех ограничений, которые накладывает здравый смысл. Однако причиной проявленной Америкой готовности к восприятию фальшивых идей и притянутых за волосы теорий могло быть просто то, что человеческий ум (первейшая задача коего - всестороннее понимание реальности и выражение ее на концептуальном языке) для своего функционирования нуждается в понятиях; а если их нет, то на безрыбье

и рак - рыба.

406

Уильям Карпентер ( Carpenter,; William S. The Development of American Political Thought. Princeton, 1930) справедливо отмечает: «Не существует какой-то особенной американской политической теории... Помощь политической теории чаще всего требовалась на ранней стадии развития наших политических институтов» (р. 164).

407

Проще всего подтвердить эту мысль можно на примере американской послереволюционной историографии. Можно согласиться, что после Американской революции произошло «смещение фокуса с пуритан на пилигримов, в результате чего добродетели, традиционно приписываемые пуританам, стали приписываться популярным тогда “отцам-пилигримам”» (Craven, Wesley F. The Legend of the Founding Fathers. N. Y., 1956. P. 82). Тем не менее смещение акцента с религиозного на мирское не было постоянным, и американская историография, если она не подпадала под влияние европейских, и особенно марксистских, схем и не отрицала сам факт революции в Америке, как и до революции все более склонялась к признанию решающего влияния пуританизма на американскую политику и мораль. Не вдаваясь в оценку плюсов и минусов такого подхода, отметим, что подобная настойчивость, по крайней мере отчасти, может быть объяснена тем, что пуритане, в отличие от пилигримов и людей Американской революции, были глубоко озабочены своей собственной историей. Они считали, что пуританской дух способен избежать забвения только там, где сохраняются воспоминания о происшедшем. Так, Коттон Мэзер писал: «Я буду считать мою Страну потерянной после утраты простых принципов и простых практик, на которых она была первоначально построена; в то же самое время лучший способ избежать этого - сделать так, чтобы история об обстоятельствах, сопутствовавших основанию и развитию этой Страны до настоящего времени, могла быть беспристрастно передана потомкам» (Mather, Cotton. Magnalia Christi Americana. Book II, 8-9).

408

Каким образом эти вехи для будущего упоминания и поминания возникают из непрестанных разговоров, конечно же, не в концептуальной форме, но в виде обрывочных коротких предложений или сжатых афоризмов, лучше всего можно проследить в прозе Уильяма Фолкнера. Не содержание его книг, но скорее их литературный стиль является в высшей степени «политическим», и именно этого, насколько я могу судить, нет у его многочисленных подражателей.

Очевидно, что в результате провала мысли и памяти был потерян и революционный дух. Если оставить в стороне личные мотивы и практические цели и отождествить этот дух с принципами, которые дали толчок людям революций по обе стороны Атлантики, следует признать, что традиция Французской революции (а это - единственная революционная традиция, возымевшая хоть какие-то последствия) не сохранила их лучше, чем удалось это сделать либеральным, демократическим или откровенно антиреволюционным течениям в американской политической мысли [409] . Мы уже упоминали эти принципы и, следуя политическому языку XVIII века, мы назвали их публичной свободой, всеобщим счастьем, духом публичности. После того как революционный дух был забыт, от них остались гражданские свободы, личное благополучие наибольшего числа людей и общественное мнение как величайшая сила, управляющая эгалитарным демократическим обществом. Произошедшая трансформация с большой точностью соответствует вторжению общества в сферу публичности: так, словно исконно политические принципы были переведены в социальные "ценности". Однако подобная трансформация была невозможна в странах, испытавших воздействие Французской революции. Из ее школы революционеры вынесли урок, что вдохновлявшие ее на первых порах принципы были вытеснены силами необходимости и нужды, и закончили свое ученичество с твердым убеждением, что именно революция обнажила то, чем в действительности являлись эти принципы - грудой хлама. Отмести "хлам" как мелкобуржуазные предрассудки было тем легче, что общество монополизировало эти принципы и, превратив в "ценности", извратило их. Настойчиво преследуемые "социальным вопросом", то есть призраком подавляющей массы бедных, которых каждая революция обязана освободить, они вынуждены были постоянно прибегать к самым крайним средствам из арсенала Французской революции, питая, вопреки всей очевидности, смутную надежду, будто насилие способно победить бедность. Это, конечно же, был жест отчаяния; ибо признай революционеры, что самый наглядный урок, преподанный Французской революцией, состоял в невозможности средствами la terreur достичь le bonheur [410] , они также должны были бы признать, что никакая революция, никакое основание нового политического организма невозможны там, где массы задавлены нищетой.

409

Там, где американская политическая мысль оставалась верной революционным идеям и идеалам, она либо оказывалась в кильватере европейских революционных течений, берущих начало в опыте и интерпретации Французской революции; либо уступала под напором анархических тенденций, особенно заметных в ранний период колонизации. (Еще раз напомним читателю эпизод, рассказанный Джоном Адамсом, который был приведен в примечании 35 к третьей главе.) Этот анархизм, как было сказано ранее, носил антиреволюционную направленность. В данном случае псевдореволюционные настроения марксистов и анархистов можно не принимать во внимание.

410

Террор и счастье (фр.).

Революционеры XIX и XX веков, в отличие от своих предшественников XVIII столетия, были людьми отчаянными, и революции все более и более притягивали таких отчаянных, тех "несчастных представителей населения ... которые в период затишья нормального правления обретаются на уровне ниже среднего человеческого; но которые в моменты бурных всплесков гражданского насилия могут выйти из своего духовного подполья и обеспечить перевес в силе любой партии, к которой они присоединятся" [411] . Эти слова Мэдисона с точностью ухватывают суть дела, с той лишь поправкой, что в применении их к европейским революциям эта смесь несчастных и худших вновь получила шанс выйти из "духовного подполья" благодаря отчаянию лучших, которые после катастрофы Французской революции должны были знать, что их дело безнадежно, но честь которых не давала им оставить дело революции - отчасти оттого, что ими двигало сострадание и глубоко уязвленное чувство справедливости, отчасти потому, что им также было известно, что действие, а не покой, доставляет нам удовольствие . В этом смысле изречение Токвиля: "В Америке имеются мнения и страсти демократии; в Европе мы все еще имеем страсти и мнения революции" [412] не потеряло своей значимости вплоть до сего дня. Однако этим страстям и мнениям также не удалось сохранить революционный дух по той простой причине, что они никогда его не выражали; напротив, подобного рода страсти и мнения, выпущенные на волю Французской революцией, практически в самом начале задушили ее оригинальный дух, то есть принципы публичной свободы, всеобщего счастья и духа публичности, которые в первых актах этой "пьесы" вдохновляли ее действующих лиц.

411

См.: Федералист. Политические эссе А. Гамильтона, Дж. Мэдисона и Дж. Джея.
– М.: Издательская группа «Прогресс» - «Литера», 1994. № 43.

412

См.: ТоквилЬу Алексис де. Демократия в Америке.
– М.: «Весь мир», 2001.

Если подходить к вопросу абстрактно и поверхностно, нетрудно обозначить главное препятствие тому, чтобы подобрать правдоподобную дефиницию революционному духу, не полагаясь исключительно, как мы это делали ранее, на терминологию, вошедшую в оборот до революций. В той мере, в какой наиболее значительным событием всякой революции выступает акт основания новой формы правления, дух революции содержит два элемента, представляющиеся нам непримиримыми и даже противоположными. Акт основания новой формы правления предполагает повышенное внимание к стабильности и долговечности новой структуры; вместе с тем, опыт тех, кто принимает участие в ее создании, совершенно отличного свойства. Он представляет собой живительное соприкосновение с человеческой способностью начинания, ту радость, которая на земле всегда сопровождает рождение чего-то нового. Возможно, сам факт, что эти два элемента, озабоченность стабильностью и дух нового, сделались противоположностями в политической мысли и терминологии (первый прочно ассоциируется с консерватизмом, тогда как второй является монопольным объектом притязаний прогрессивного либерализма), должен быть отнесен к числу симптомов того, что мы сбились с верного пути. Ничто в конечном счете не наносит большего ущерба пониманию политических проблем и их серьезному обсуждению, чем машинальные мыслительные реакции, обусловленные проникшими во все поры идеологиями, которые сами возникли следом за революциями и явились их результатом. И в этом отношении далеко не безразлично, восходит ли наш политический словарь к классической, римской или греческой Античности, или же он со всей определенностью берет начало в революциях XVIII века. Иначе говоря, в той мере, в какой наша политическая терминология вообще является современной, она является революционной по своему происхождению. Основной же характеристикой этого современного, революционного словаря представляется его постоянное оперирование парами противоположностей: правый и левый, реакционный и прогрессивный, консерватизм и либерализм - берем для примера несколько пар, взятых наугад. Что возникновение привычки мыслить именно таким образом связана с революциями, лучше всего проиллюстрировать с помощью развития новых значений, даваемых, например, понятиям демократии и аристократии, столь же древним, как наша политическая мысль; однако противопоставление демократов и аристократов - не старше революций. Конечно, эта противоположность не случайна и берет свое начало и обоснование в революционном опыте как целом, однако суть проблемы в том, что в акте основания они были не противоположностями, взаимно исключающими друг друга, но двумя сторонами одного явления, и лишь после того, как революции увенчались либо победой, либо поражением, они разделились, закоснели в идеологии и стали противостоять друг другу.

В терминологическом аспекте усилие обрести утраченный дух революции должно до некоторой степени состоять в попытке осмысливать как единое то, что наш сегодняшний словарь преподносит нам как противоположности и антонимы. С этой целью неплохо было бы еще раз вернуться к тем мыслителям и теоретикам, которые способствовали подготовке революций, проявив повышенный интерес к публичным делам, не предвидя или не желая революции. Среди них Джеймс Харрингтон и Монтескье, опять-таки, более значительные фигуры, нежели Локк и Руссо. Что наиболее примечательно в предреволюционной политической мысли Нового времени, так это повсеместно выраженная забота о долговечности и стабильности эмансипированной от религии чисто мирской сферы, и эта забота находилась в вопиющем противоречии с общим духом эпохи - таким, каким он был выражен в науках, искусствах и самой философии, где новизна как таковая ценилась превыше всего. Их мыслью завладел "процесс", и все представлялось им находящимся в "поступательном" движении, тогда как политический дух того времени, совсем напротив, не питал большего недоверия ни к чему, как к изменению, беспрестанному рождению и гибели империй. Другими словами, политический дух современности был рожден, когда люди уже более не удовлетворялись непрерывным возвышением и падением империй. Так, словно бы сердцам людей ничего не было ближе, чем создать нечто прочное и стабильное, в котором все новое, что пыталась совершить их эпоха, могло занять свое место.

Тем самым республиканская форма правления импонировала предреволюционным политическим мыслителям не по причине своего эгалитарного характера (неверное и обманчивое отождествление республиканского и демократического строя датируется XIX веком), а потому что представлялась наиболее стабильной и долговечной из возможных форм государства. Сказанное также объясняет то незаслуженно большое почтение, которое XVII и XVIII столетия питали к Спарте и Венеции - двум республикам, которые пришлись ко двору весьма ограниченному историческому знанию того времени только благодаря тому, что считались наиболее стабильными и прочными государствами всемирной истории. Отсюда же весьма курьезное пристрастие людей революции к "сенатам" - слово, которым они нарекали институты, не имевшие ничего общего с римской или даже венецианской моделью, бывшее любимым потому, что оно наводило их на мысль о ни с чем не сравнимой стабильности, основывавшейся на авторитете [413] . Даже общеизвестные возражения отцов-основателей против демократии как формы правления, как правило, обходило ее эгалитарный характер; аргументация сводилась к тому, что античная история и теория доказали "беспокойную" природу демократии, ее нестабильность - жизнь демократии "была в общем столь же недолговечной,

сколь насильственной ее смерть" [414]– равно как непостоянство ее граждан, недостаток у них духа публичности, ту легкость, с какой они подпадали под власть общественного мнения, массовых эмоций и настроений. Ничто, "кроме постоянного органа неспособно сдержать безрассудство демократии" [415] .

413

Со времен Возрождения за Венецией закрепилась слава города, утвердившего преимущество смешанной формы правления, которая не была подвержена круговороту изменений. Насколько же велика должна была быть потребность верить в возможность долговечного государства, если (ирония судьбы) Венеция стала образцом постоянства как раз в дни своего упадка.

414

Федералист. № 10.

415

Слова Гамильтона приводятся по: Elliot, Jonathan. Debates in the Several States Conventions on the Adoption of the Fédéral Constitution... Vol. I. P. 422.

Слово "демократия" в XVIII веке еще означало форму правления, а не идеологию и показатель предпочтения низших классов; и отвергалась она лишь потому, что считалось, будто при демократии управляет общественное мнение, хотя должен - публичный дух. Признаком этого искажения служило единодушие граждан: ибо "когда люди употребляют свой разум беспристрастно и свободно по множеству различных вопросов, по некоторым из них они неизбежно приходят к различным мнениям. Когда же ими управляет общая страсть, их мнения, если позволительно их так назвать, будут одинаковыми" [416] . Эта мысль Мэдисона примечательна в нескольких отношениях. Простота ее несколько обманчива, в ней можно увидеть распространенное во времена Просвещения противопоставление разума и страсти, мало что дающее в плане понимания человеческих способностей, однако имеющее то огромное практическое достоинство, что оно обходится без способности воли - наиболее изощренной и самой опасной из современных идей и заблуждений [417] . Однако нас сейчас интересует не это; в данном случае более важным представляется содержащийся в этих строках намек на радикальную несовместимость власти единодушного "общественного мнения" и свободы мнения, поскольку истина заключается в том, что не существует возможности формирования мнения там, где все мнения сделались одинаковыми. Так как никто не в состоянии составить свое собственное мнение без учета множества мнений остальных, господство общественного мнения угрожает даже мнению тех немногих, кто осмелится не разделять его. В этом - одна из причин бесплодности оппозиции при тирании, одобряемой народом. В этих обстоятельствах голос немногих утрачивает свою силу и убедительность не только и не столько по причине подавляющей власти большинства; общественное мнение в силу своего единодушия вызывает единодушие оппозиции, убивая тем самым подлинность мнения. В этом кроется причина того, почему отцы-основатели были склонны ставить власть, основанную на общественном мнении, на одну доску с тиранией; демократия в этом смысле была для них не чем иным, как переряженным в новые одежды деспотизмом. Следовательно, их отвращение к демократии продиктовано не столько старым страхом перед распущенностью или возможностью борьбы между партиями, сколько их опасением перед фундаментальной нестабильностью системы правления, лишенной духа публичности и отданной во власть единодушным "страстям".

416

Федералист. № 50.

417

Этим, конечно, не отрицается, что «воля» встречается в речах и сочинениях «отцов-основателей». Однако в сравнении с разумом, страстью и властью способность воли занимает весьма незначительное место в их системе координат. Гамильтон, по-видимому, чаще остальных употреблявший это слово, знаменательным образом говорит о «перманентной воле» - что на деле есть противоречие в определении - подразумевая под ней не более, как институт «способный сдерживать народный поток». То, что имеет в виду Гамильтон, это прочность и стабильность, и слово «воля» употребляется им в весьма широком смысле, ибо нет ничего более непостоянного и менее всего подходящего для установления чего-либо перманентного, нежели воля. Сравнивая эти строки с современными французскими источниками, можно заметить, что в подобных обстоятельствах французы воззвали бы не к «перманентной воле», но к «единодушной воле» нации. Однако возникновения подобного единодушия американцы как раз и стремились избежать.

Институтом, изначально задуманным для защиты от власти общественного мнения или демократии, был сенат. В отличие от судебного контроля, оцениваемого ныне как "уникальный вклад Америки в науку государственного управления" [418] , оценить новизну и уникальность американского сената оказалось гораздо труднее - отчасти потому, что отсутствовало осознание, что это древнеримское название употреблено, как уже указывалось, по ошибке, отчасти потому, что верхнюю палату конгресса автоматически уподобляли палате лордов английского парламента. Политический упадок палаты лордов в государственной системе Англии на протяжении последнего века, явившийся неизбежным результатом роста социального равенства, может служить достаточным доказательством того, что подобный институт никогда не имел смысла в стране, не знающей наследственной аристократии, или в республике, отстаивающей "абсолютное запрещение всех дворянских титулов" [419] . И в самом деле, не имитация английской системы правления, но глубоко оригинальное постижение роли мнения в государственных делах побудило основателей присовокупить к нижней палате, в которой была представлена "множественность интересов", верхнюю палату, полностью отведенную для представительства мнения, на котором в конечном счете "основываются все правления" [420] . И множественность интересов, и разнообразие мнений рассматривались среди характеристик "свободного правления"; их публичное представительство было признаком республики в отличие от демократии, где "небольшое число граждан ... собирается и лично управляет государством". Однако система представительства, согласно людям революции, была чем-то гораздо большим, нежели просто техническим средством для управления в условиях наличия значительного населения, затрудняющего прямое участие в делах управления. Представительство, то есть ограничение небольшим и избранным кругом граждан, должно было служить своего рода фильтром, призванным очищать как интерес, так и мнение, в целях предохранения их от "сумятицы, которую вносит толпа".

418

Уильям Карпентер (op. cit., р. 84) приписывает эту мысль Мэдисону.

419

Единственным приходящим на ум прообразом института американского сената может служить Королевский совет (King’s Council), функцией которого, тем не менее, был совет, а не мнение. С другой стороны, институт для совета отсутствует в американской системе власти, как она изложена в Конституции. Признанием того, что совет в дополнение к мнению также должен быть представлен среди институтов власти, могут служить «мозговые тресты» (brain trusts) Рузвельта и Кеннеди.

420

О «множественности интересов» см.: Федералист. № 51, о важности мнения - там же. № 49.

Интерес и мнение - что бы ни думал на этот счет Маркс, полагавший второе выражением первого, - два совершенно различных политических феномена. В политическом плане интересы проявляются только как групповые, и для очищения подобных групповых интересов вполне достаточно, чтобы они были представлены таким образом, чтобы их частный характер сохранялся при всех условиях, даже при том, когда интерес одной группы совпадает с интересом большинства. Мнение, напротив, не принадлежит группам, но исключительно отдельным лицам, которые "употребляют свой разум бесстрастно и свободно", и никакое множество, масса, будь она частью общества или же всем обществом, никогда не будет в состоянии сформировать мнение. Мнения возникают везде, где люди свободно общаются, коммуницируют друг с другом и имеют право сделать свои взгляды достоянием гласности; однако эти взгляды, будучи чрезвычайно разнообразными, также нуждаются в очищении и представительстве. Первоначально специфическая функция сената в том и заключалась, чтобы служить "медиумом", через который должны были проходить все взгляды, дабы доказать свою пригодность [421] . Даже при том, что мнения составляются отдельными лицами и должны оставаться их собственностью, никакой отдельный человек - ни обладающий мудростью философов, ни божественно озаренным разумом, согласно эпохе Просвещения общим для всех людей, - не может справиться с задачей просеивания мнений, пропускания их через сито интеллекта, с тем чтобы отделить зерна от плевел, и тем самым поднять их до уровня социальных взглядов. Ибо "разум человека, подобно самому человеку, робок и осторожен, когда предоставлен самому себе, и обретает твердость и уверенность в тем большей мере, чем более число согласных с ним" [422] . Так как мнения формируются и проверяются в процессе обмена ими, различия и конфликты между ними могут быть как-то сглажены, опосредованы путем пропускания их через особый посредующий орган - сенат, состоящий из людей, специально избранных для этой цели; эти люди по отдельности не являются мудрецами, однако вместе они составляют институт, целью которого выступает достижение мудрости в публичных делах, даже при всем том, что сам этот институт не застрахован от всех недостатков и просчетов, присущих человеческой природе.

421

Этот абзац большей частью опирается на: Федералист. № 10.

422

Там же. №49.

Значение собственного мнения для сферы политики и его роль в управлении государством обнаружились в процессе революции. Это, конечно, не вызывает удивления. То, что в конечном счете любой авторитет поддерживается мнением, никогда не демонстрировалось с большей наглядностью, чем в момент, когда внезапно и неожиданно всеобщий отказ от повиновения послужил толчком к тому, что впоследствии вылилось в революцию. Несомненно, этот момент - возможно, самый драматичный в истории - открывает двери для демагогов всех мастей и оттенков. Однако о чем еще свидетельствует революционная демагогия как не о справедливости истины, что все режимы, старые и новые, "основываются на мнении"? В отличие от человеческого разума человеческая власть не только "робка и осторожна", если предоставлена самой себе; она попросту не существует без поддержки других. Самый могущественный король и последний из тиранов бессильны, когда никто не повинуется им, то есть не поддерживает путем повиновения, ибо в политике повиновение и поддержка - одно и то же. Значение мнения было открыто одновременно Французской и Американской революциями, однако только последняя (и это лишний раз показывает, сколь высокой была ее продуктивность в области политики) поняла, каким образом и с помощью каких институтов мнение может быть прочно встроено в структуру республики. Какова была альтернатива, нам очень хорошо известно из хода Французской революции и тех событий, что за ней последовали. В них хаос мнений, не получивших представительства и не прошедших очистку - ибо не было посредующей инстанции, медиума, через которого их можно было бы пропустить, - выкристаллизовался под давлением чрезвычайных обстоятельств во множество конфликтующих массовых сантиментов, ожидающих "сильную руку", которая отлила бы их в единодушное общественное мнение, означающее смерть всех частных мнений. В повседневной реальности альтернативой был плебисцит, единственный институт, почти в точности отвечающий требованиям необузданной власти общественного мнения; и как общественное мнение означает смерть мнений, так и плебисцит кладет конец избирательному праву, которое как минимум дает гражданам право выбирать и контролировать свое правительство.

По своей новизне и уникальности учреждение сената сопоставимо с открытием судебного контроля, как тот представлен в институте Верховного суда. В теоретическом плане остается только отметить, что в этих двух завоеваниях революции - прочном институте для выражения мнения и прочном институте для суждения - "отцы-основатели" оставили далеко позади собственные дореволюционные идеи; этим они дали ответ на расширившийся горизонт опытов, открытых революцией. Ибо этими стержневыми идеями, вокруг которых вращалась предреволюционная мысль того столетия и которые определяли теоретическую сторону дебатов революционного времени, были власть, страсть и разум: власть государства контролирует страсть общественных и экономических интересов и, в свою очередь, контролируема разумом индивида. По всей очевидности, в этой схеме мнению и суждению отводилось место среди разнообразных возможностей разума; однако острота проблемы состояла в том, что эти две наиболее важные в политическом отношении рациональные способности были почти полностью забыты традицией политической и философской мысли. Естественно, что не теоретический и не философский интерес заставил людей революции обратить внимание на важность этих способностей; они могли смутно помнить о тех жестоких ударах, какие сперва Парменид, а затем Платон нанесли репутации мнения, с тех пор понимаемого как противоположность истине, однако они определенно не пытались сознательно восстановить статус мнения в прежнем ранге иерархии человеческих способностей. То же справедливо по отношению к суждению, где нам, чтобы что-либо выяснить о его сущностном характере или той значительной роли, какую оно играет в сфере человеческих дел, следовало бы скорее обратиться к кантовской философии, нежели к людям революции. Преодолеть узкую и ограниченную рамками традиции общую концептуальную схему "отцам-основателям" помогло настойчивое желание гарантировать стабильность и долговечность новому творению, придать каждому фактору политической жизни статус "прочного института".

Поделиться с друзьями: