О, юность моя!
Шрифт:
Леське тоже не спалось — его мучила совесть. «Неужели каждый молодой мужчина может быть счастлив с каждой молодой женщиной? — думал Леська. — Но если так, то чем же мы отличаемся от животных?»
Утром они завтракали, избегая встречаться глазами. Леська заметил у Шурки под нижними веками шоколадные тени. Но внешне все шло как надо. Леська ел яичницу и пил молоко, а Шурка — только молоко. Потом она примерила Леське рубаху — рубаха сидела отлично. Шурка обрадовалась и впервые не отвела глаз от его взгляда. С трудом оторвавшись, она вышла во двор, вошла в барский дом, растопила печку и сожгла Леськино барахлишко.
Ночью
Шурка пододвинулась, чтобы дать Леське место. Леська прилег рядом и дрожал так, что зубы сводило. Не помня себя, он тихонько обнял девушку... Шурка схватила его руку и держала крепко, не давая шевельнуться. Если бы не эта сила, Леська ни на что большее бы не решился. Но теперь его пронзил охотничий порыв. Он резко повернул Шурку к себе и припал к ее губам. Шурка со стоном запрокинула голые руки за его шею и всем телом потянулась к нему.
— Скажи: «Та чи вы?» — горячим шепотом попросил Леська.
— Та чи вы?
Леська с жаром прижался губами к губам Шурки.
Утро застало их в кровати. Леська лежал счастливый и удивленный. «Как мне с ней хорошо!—думал Леська. — Но ведь я ее никогда не любил. Вот она лежит на моей груди, в моих объятиях. Но разве она мне дорога? Ничуть. Почему же мне так хорошо с ней? Значит, любовь — выдумка? Красивый обман поэтов?»
Весь день они провели в постели. Проснувшись, бурно целовались. Потом Шурка в одной рубашке бежала доить козу, и они пили молоко с хлебом. Потом снова: «Скажи: та чи вы?», снова засыпали, опять целовались и опять засыпали. Леська был так непривычно счастлив, будто все это происходило не с ним, а с кем-то другим.
Летом он видел на пляже множество женских тел. Позолоченные загаром, они напоминали статуи. Живые статуи, и только. Это была эстетика. Женщины на пляже лишены эротической остроты, потому что море, небо, дюны, многолюдье лишает их того, что делает их женщинами: интимности. Но Шурка... Загар с нее за зиму сошел, и теперь тело ее блистало, излучаясь в полутьме каким-то волшебным сверканьем. Мужские тела никогда так не сверкают. Это был свет женщины. Свет, которого никогда не увидишь, если женщина не твоя.
И еще одна мысль захватила Елисея. Чем счастливей чувствовал он себя с Шуркой, тем жарче ненавидел войну. Человеку дано такое изумительное: страсть. Как же смеет война отнимать у него это? И почему люди это допускают? Как могут терпеть? Не дети, которые ничего не понимают, не старики, которые ко всему остыли, а именно молодежь почему-то обязана убивать друг друга, отнимая друг у друга Шурку — ни для себя, ни для других.
И все же на третий день война постучалась в дверь избушки на курьих ножках. Сказка кончилась. Вошли два германских солдата и немец-колонист.
— Напиться просит, — сказал колонист.
Шурка подала им жестяную кружку с веснушками ржавчины и указала на бочку с водой. Германец брезгливо покосился на кружку.
— Ржавчина это здоровье, — сказала Шурка. — В ржавчине железо.
Колонист перевел. Немец засмеялся и стал
пить. Другой солдат уставился на Леську и что-то спросил по-немецки.— Он спрашивает: кто этот раненый?
— Это мой муж, и никакой он не раненый, во-первых! — строптивым тоном выпалила Шурка.
Колонист перевел.
— А почему же у него ранение?
Колонист перевел.
— Ах, это! — Шурка лукаво засмеялась. — Это дела домашние. Пришел вчера пьяный, начал придираться, полез в драку, но я его так хватила сковородкой — и кожу рассекла.
Колонист перевел и рассмеялся. Солдаты с хохотом ушли.
— Ну и молодец же ты, Шурка!
— А что? Думаешь, немцев обмануть нельзя? Они беспечные!
Но тут вернулся колонист.
— А вы, ребята, будьте осторожны. Бинт у вашего мужа госпитальный. Если вы его сковородкой, откуда же у вас мог оказаться такой бинт? А? Вот я и говорю. Будьте осторожны.
Шурка кинулась к немцу и поцеловала его в щеку.
— Спасибо! — сказал немец и покраснел.
Потом закрыл за собой нижний ставень и быстро пошел за германцами.
— Все-таки русский немец... — умиленно сказала Шурка.
— Наверно, коммунист, — раздумчиво произнес Елисей.
— Почему «наверно»? Как хороший человек, так и коммунист?
— В наши дни, пожалуй, так, — улыбнулся Леська.
— А я разве плохая?
— Ты чудесная!
Все же порешили, что Леське надо уходить: уж очень близко отсюда германцы.
— А куда ты пойдешь? В Евпаторию пока опасно. Пойди осенью, когда начнутся занятия. Все-таки там директор, он тебя в обиду не даст.
— Пойду в Ханышкой.
Шурка поглядела на него затяжным взглядом.
— А куда мне еще? Там хоть Гульнара меня куда-нибудь спрячет.
Шурка быстро и как-то наспех заплакала, точно ей некогда, потом вздохнула и сказала:
— Хорошо, я пойду с тобой.
Она разбинтовала голову Леськи, увидела, что ранка невелика, наложила ваты и, обмотав чистым носовым платком, привязала концы шнурком для ботинок. Получилось совсем по-домашнему. Потом загнала козу в избушку, накосила для нее травы, взяла хлеба и бидон молока. Пошли.
Идти надо было верст двадцать пять. На каком-то перегоне их подхватил старичок татарин на свою мажару. Он поместился впереди на мешке с сеном, а они сидели сзади и целовались. Татарин видел это по их теням. Он тихонько хихикал, но не оглядывался.
За Альма-Тарханом они снова пошли пешком. Следующая деревня называлась Ханышкой. На полпути Шура остановилась.
— Дальше не пойду, — сказала она. — Ханышкой начинается вон за теми тополями. Там открылась кофейня. «Каведэ» — так они ее называют. Деньги у тебя есть?
— Нет.
— На вот, возьми. Пообедай где-нибудь, а то барышня не догадается тебя накормить, а сам ты не попросишь.
На прощанье они поцеловались так жарко, точно хотели выпить друг у друга душу.
В кофейне было всего четыре человека. Один из них, высокий старик в чалме и турецком халате с вопросительными знаками, жевал чебуреки, запивал их черным кофе из маленькой чашечки и отвечал на почтительные вопросы остальных, которые только курили. Когда Леська вошел в кофейню, разговор оборвался. Старик вперил в Леську острые недоверчивые глаза, красные, как у белого кролика.