Оазис
Шрифт:
Вот опять рассказывали… О том, как устроился Соловей перевозчиком на реке – во время ледохода снесло мост, соединявший город с деревнями, – и как его, Соловья, с лодкой едва выловили пятью километрами ниже; или о том, как нашел Соловей борону и затащил на липу, чтобы аисты устроили гнездо, а борона принадлежала хозяину того дома, что стоял под липой… Как стаскивал обратно, а внизу собрались люди со всей улицы и, разумеется, покатывались со смеху.
Липа была старая, метров тридцать самое малое, а крона – неба не видать. Соловей копошился в сучьях, как нашкодивший кот.
– Соловей! – кричали ему, когда сидел на макушке и ломал проволоку, которой на совесть прикрутил борону к сучьям. – Москвы не видно?
– Андрей, у Максима борона тоже плохо
Но Соловей не сдавался.
– Матвей! – кричал хозяину бороны, позеленевшему от злости и позора. – Неси табачку, покурим!
А всем было известно, что Матвей по воскресеньям сидит на базаре с самосадом и родному брату без пятачка закурить не даст.
– Семен, Москвы не видать, а бабу твою вижу.
Между тем баба Семена сбежала от пропойцы впрочки, то есть куда глаза глядят.
– Матвей, ты не здесь в партизанах сидел? – В городе поговаривали, что партизанский отряд, в котором находился Матвей, больше отсиживался в лесу, чем воевал.
Вот такие шуточки.
Хотя, пожалуй, история с бороной действительно имела, как говорится, место. По крайней мере, когда я поинтересовался у Матвея, тот глянул на меня как на врага.
Дело в том, что – по слухам – аисты все же устроили гнездо на липе. Никогда не было, а тут на тебе. Матвей и рогачами, и камнями в них бросал, из рогатки, как малое дитя, шмалял, обухом топора по стволу шмякал, костер под липой раскладывал – чуть дом не спалил, а когда решился и полез на липу, аист так клюнул его сквозь гнездо, что пикировал Матвей, как бомбардировщик, на свою соломенную крышу. А если б обжился к этому времени, успел накрыть дом жестью или шифером?
Понятно, уличная общественность не была в стороне от такого кино. Так и звали лет пять: «Матвей, которого бусел клюнул». Потешались: «Прямо в темя? Вот гад. А если б в зад?» А те, кому и этого казалось мало, говорили, что и такое было, правда, уже на лету.
Кто-то сказал Матвею, чтобы гнездо не разорял, потому что – всем известно – принесут аисты головешку, бросят на соломенную крышу и – будь здоров, дыши свежим воздухом. Матвей тотчас крышу перекрыл жестью. Но тут аисты сами пропали, видно, наскучило глядеть на этого человека, переселились.
Известно, что придумка подчас выглядит достовернее самой правды.
Но то – в руках Мастера, то есть народа. А у подмастерья не хватит для такой задачи ни ловкости, ни воображения. Подмастерье должен в поте лица и беспокойстве работать. Если, конечно, надеется когда-либо заслужить одобрение Мастера.
Потому я не стал фантазировать, а снова отправился к А. А. Челобитому.
В этот раз Антон Антонович менее сурово глядел на меня из-под кустистых бровей. Поизучав негордый мой вид, послушав нетвердый голос, сказал:
– Сходи-ка ты к Гришке Царькову. По-моему, они вместе дом перебирали одной женщине…
Между прочим, ту картину на стене Челобитый опять перевернул. И сидел так, чтобы в любое мгновение успеть преградить дорогу к ней. Но поинтересоваться содержанием прямо я не решился: все же мрачно глядел, хотя и несколько притушил пророческий блеск в глазах.
Поначалу никто не обращал внимания на то, что парнишка Соловья Андрея чем-то отличается от других мальцов его возраста: то ли дичится, то ли излишне стесняется, то ли… За месяц никто не слышал, как говорит, смеется или хоть плачет.
Поначалу приятели Андрюхи другим были заняты: где достал рыжика? И верно: будь девка с дитем – ясно, а мужик? Или – когда успел? До войны, помнится, не женат был, на фронте этим заниматься некогда, да и по возрасту парню не три и не четыре года, а шесть-семь.
– Чего удивляетесь? – говорили другие. – Вон Гришка-Партизан! В каждой деревне оставил по байстрюку.
– Так то Партизан!
Или подобрал чужого? Но зачем? Опять же – будь девка, баба или хоть мужик с семьей – ясно, сколько ныне детей в чужих семьях спасаются? Но если у мужика – ни кола ни двора, ни гусиного пера?
Правда, могло быть, что подарил мальца какой-то молодке на стороне. Появился Андрюха в
городе года за три до войны, так что очень на то похоже. А после войны заглянул туда, где согрешил, и… Как сироту не пожалеешь?Сам Соловей посмеивался. Какая, дескать, вам разница? Мой, и все тут. Но чаще друзья-приятели склонялись к тому, что не родной он сын Андрюхе. Не такие у них были отношения. Родному – нет-нет да и влепишь, откуда ноги растут, а эти словно боялись обидеть один одного. Только и старались друг другу угодить. Не бывает такого между отцом и сыном.
– Чего это он голоса не подает? – спросил однажды Рубидон. – Или немой?
До сих пор никому в голову не приходило, малец как малец, улыбается, смотрит весело, но тут увидели, как отлила кровь от лица Андрюхи, и все поняли. Вот тебе и штука.
А разговаривал с ним Андрей как со здоровым, нормальным. И, казалось, малец все понимал. По губам, конечно, читать не мог – по глазам догадывался. Да и ни о чем таком не говорили. «Что, Тишок, перекусим?» Как не понять, если штаны с живота сползают?
Тишкой, Тишком его называл. А зачем, спрашивается, такому имя? Разве для метрик, для других людей…
Впрочем, это уж не мой рассказ, а известного городского плотника Григория Царькова.
…Я, вам скажу, Соловей не прочь был на чужом горбу в рай въехать. Я тем летом одной женщине – да вы ее знаете, возле костела живет, доктором работала – дом взялся перебрать. Я плотник был лучший в городе, сперва шли ко мне, а потом к Яшке Пустыльцеву. И сейчас зовут еще, да силы нет бревна катать. Приходит, значит, раз этот Андрюха Соловей – возьми, говорит, в помощники. «Что умеешь?» – «Все», – отвечает. А я по глазам вижу: стропило от мауэрлаты не отличит. Я, вам скажу, по глазам многое понимаю. Что думает человек, чего хочет. Вас тоже понимаю, хоть мне семьдесят годов, а вам, видно, под сорок. Надо вам, чтоб он, Соловей, хорошим оказался. Как на иконе, а? Я вижу. Люди всю жизнь моего глаза боялись. Начнет говорить который, я – ничего, слушаю, в землю смотрю, а позже, когда уже думает, обхитрил, задурил, я – раз – и гляну. Капут на месте преступления. Думаю, гипноз у меня есть. В городе один только Челобитый мог со мной выстоять. Когда его, Челобитого, поперли с работы за то, что церковь красил, я позвал дом одному военному рубить. Военным я начальство называю. Два месяца рубили – ни одного слова, может, не сказали. Люди, когда ругаются, столько слов перепортят, что… А мы только глянем один на одного: я на него, а он на меня. Потом он на меня, а я на него. И все! Сильный мужик, это правда. Дом срубили военному, как царю. Он потом Челобитого опять на работу устроил…
Говорят, у меня глаз дурной, на скотину сурочливый. Неправда. Животина не человек, вины не имеет. Хотя вообще могу. Корова от моего глаза околеет через три дня, конь через неделю, а если овца там или порося – говорить нечего. Уложу сей секунд, – весело посмотрел на меня. – Могу свалить, а могу и вылечить. Все от человека зависит, не от скотины.
Да. Ну, ладно, думаю. Оттаскивать будет, подтаскивать. Вдвоем как-никак сподручнее. «Приходи завтра с инструментом». – «Нет у меня инструмента». Видали лапчатого? «Ладно, – говорю. – Приходи так. А сейчас возьми ведерко да полей штандары, чтоб не рассохлись». Гляжу – несет. «Одно ведро или два?» – «Шутишь? – говорю. – Половину на каждую. Иначе размокнет». Поливает. Уж не смеется ли, думаю, надо мной? Это ж какому надо быть олуху? «Хватит, – говорю. – Теперь шнурком обмотай, чтоб не разбухли». Взял шнур, но, правда, не решается, соображать начал, не дурак же. «Ладно, говорю, мастер-пепка. Иди-ка руби ухо». Это уже я всерьез. «Какое? – спрашивает. – Левое или правое?» – «Да хоть какое». Поплевал на руки, стоит. «Ну, чего?» – «Шапку сыми». – «Зачем?» – «Жалко шапку». Теперь он, значит, шутит. «А ты свое», – говорю. «Свое тоже жалко. Твое бы рубанул, волчье», – и пошел. «Стой, – говорю, – филя-простофиля. Не понимаешь, когда всерьез говорят, когда смехом…»