Одинокое мое счастье
Шрифт:
— Ему ведь тяжело лишка-то патронов таскать! — сказал старший урядник Трапезников.
— Он лишка-то не перднет, не только не выстрелит! — поддержал его Самойла Василич.
И сейчас в его выдержке мне пришлось удостовериться воочию.
Нас протащили по коридорам, вынесли на улицу, по пути захватывая едва ли не всех встречных и выглянувших из номеров на шум. Все спрашивали о причине нашего ликования. И всем вперебой казаки отвечали. Но, кажется, ни до кого смысл толком не дошел. Громче всех старался хорунжий Василий. Но в натуге восторга отвечал он коротко и невразумительно.
— Герои встретились, господа! — кричал он, поминая Олту и Кашгар.
И вскоре понеслось по гостинице так, будто сотник
Хорунжему Василию из всех сил помогал поручик Шерман. Он то импровизировал свою белиберду про Индию и прочее, поминал Александра Великого, разумея под ним меня, и про Чингис-хана, разумея под ним сотника Томлина. Как я уже сказал, сотник Томлин был черноват и усат, но ничего монгольского в нем не было, и, вероятно, монгольское поручик Шерман сюда приплетал по причине прежней службы сибирцев на монгольской границе, хотя бутаковцы, будучи сибирцами, служили, как я теперь знал, по Кашгару.
На улице нас взялись подбрасывать, подбросили несколько раз и, слава Богу, поймали. Потом помяли еще. И вся толпа повернула в гостиницу.
— Вы извините, Борис Алексеевич, за наше самоуправство! — сказал сотник Томлин про занятый мой номер.
— Да полноте, Григорий Севостьянович! — чистосердечно возмутился я.
А, признаться, я и не знал, как себя вести. Лишь я понял, что передо мной сотник Томлин, я сжался внутренней тревогой, я сильно заволновался — почти так же, как сжимался и волновался от вида хребта с горийских улочек. Физическая встряска — вот этакое таскание по коридорам — меня в большой степени выправила. Однако тревога осталась. И я сейчас, при чистосердечном возмущении, понял причину тревоги. Ее родило мгновенное ожидание спроса с меня за гибель полусотни. Однако вместо спроса я услышал от Томлина иное.
— А нас на Пасху впервые с ноября отпустили от службы. А остановиться нам негде! — стал объяснять сотник Томлин именно теми же словами, что и служитель гостиницы: — Он, то есть служитель, нам говорит: мест нет, господа! — а мы ему: как это нет, когда мы с аулов вернулись и всего-то на Пасху! — А так, говорит, видите, кто проживают! — и стал перечислять: этот такой, этот такой, а этот по протекции командования крепости Георгиевский кавалер!.. — ну я и хватился бежать к вам!
Я его слушал и улавливал что-то чрезвычайно схожее в нем с Сашей. Уж сколько считались хотя и неуловимо, но схожими мы с Сашей, но сейчас, по-моему, сотник Томлин и Саша сходством были гораздо ближе — столько ближе, что будто братьями были они, а не мы. Единственное, что их отличало, — это объяснительный тон сотника Томлина. Такого тона от Саши я не слышал во всю мою жизнь. И я спросил:
— Что же полусотня?
— Потом, Борис Алексеевич, потом, не в такой баранте! — извинительно улыбнулся сотник Томлин.
Мы ввалились в номер. Томлин недовольно и даже брезгливо повел носом, оглядел сваленную кучей амуницию, раскиданную по столу снедь и растопырил усы:
— А тудыть вас, гаспада ахвицера! — кого-то передразнивая, но в сильном недовольстве сказал он. — Настрамили, что шашку положить негде, не только хозяина ввести!
— Да Григорий Севостьяныч, да… — закричали все в голос и кинулись прибираться, открывать окна, складывать порядком амуницию.
— Вестовых отпустили, а сами уж — не к очагу кочережка! — еще сказал сотник Томлин.
— Да Григорий Севостьяныч! — бегали все по номеру.
А я смотрел и в ворчании его опять видел схожесть с Сашей.
Прибравшись, то есть по-новому растолкав в углы амуницию и наскоро вытерев на столе, все заспешили выпить. Разумеется, самую большую баклагу — некое подобие жестяной кружки, уж неизвестно как и кем сюда принесенной, —
вручили мне.— Разве стакана нет? — спросил сотник Томлин.
— По-полевому, по-аульски! Капитан тоже наш! — в несколько голосов возразили ему.
— Будет с меня и баклаги! — сказал я.
— А не вся баклага вам, капитан! Крестик в нее — и по кругу! — подсказали мне.
Я покраснел, отстегнул орден и положил в баклагу.
— Ура нашему!.. — закричали все, завершая фразу кто словом “капитан”, кто словом “кавалер”. Хорунжий же Василий, выпив свое, со словами: “Татка-братка ты наш!” — стал со мной целоваться.
А я вспомнил нашу дорогу на Олту, вспомнил Раджаба, замерзшую полусотню и не смог поднять глаз. Баклага пошла по кругу. Я сказал хорунжему Василию о том, что Раджаб не пропал, а геройски погиб у меня на глазах, и я о том из госпиталя отписал в полк.
— Как же?! — вскричал хорунжий Василий.
— Что? — спросил сотник Томлин.
— Да мой мусульманишко-то объявился! Он геройски погиб! — несколько с детской обидой ответил хорунжий Василий.
— А я тебе говорил, что ваших хоронил! — сказал сотник Томлин.
— Эх, голова моя! — схватил себя за чуб хорунжий Василий и закачался, застонал не в силах сдержать слез.
— Будет. Я вон всю Бутаковку схоронил — да мне нет ничто! — хлопнул его по спине сотник Томлин.
И я действительно видел, что ему, как он сам выразился, нет ничто. И мне от его выдержки было легче. Баклага подошла к сотнику Томлину. Он посмотрел ей в дно, сказал нарочно по-мужичьи:
— Ну, не последний крест тебе на грудь, Лексеищ!
Я кивнул, прицепил мокрый орден к френчу и только потом подумал, что следовало бы его просто положить в карман. Ни у кого из присутствующих никаких наград не было, и моей следовало лежать в кармане. Вот этак я подумал, но уже посчитал неудобным снимать орден с груди. Так весь последующий вечер он висел у меня на френче и не давал мне покоя. Все мы напились изрядно. В какое-то время, уже в темноте, у нас хватило сил сходить в храм. Мы шли в него и говорили о своем намерении отстоять всенощную, отстоять до утра. Все, кроме поручика Шермана, охватывались этим намерением, обещали, а через несколько шагов забывали. Тогда кто-нибудь спрашивал:
— Так что, господа, до утра?
Ему вновь горячо обещали.
А вышло, конечно, что — не до утра. Вышло, как выходит у пьяных людей. И часу никто не выдержал. Хорошо было уже то, что никого не стали задирать, ни с кем прежде времени не кинулись христосоваться. Всяк истово и пьяно помолился и обратно пошли мы вразнобой. Я пошел с сотником Томлиным и поручиком Шерманом.
— Вот я потому не обещал, что знал! — сказал в превосходстве поручик Шерман.
— Писарям знать положено! — невозмутимо откликнулся сотник Томлин.
— Что ты имеешь в виду? — остановился поручик Шерман.
— Правописание! — сказал сотник Томлин. — А то некоторые пишут слово “сотник” с мягким знаком, вот так: “сотьник”.
— Ты это к чему, Григорий Севостьянович? — снова спросил поручик Шерман.
— А выпить хочется, Володя! И еще Степанову завидно. Он сейчас… а мы… — сказал сотник Томлин.
— Так в чем же дело! — кажется, не поверил, но сделал вид, что поверил, поручик Шерман.
Мне тоже показалось, что сотник Томлин задирает поручика Шермана. Но это мое предположение стало делом десятым. Я лишь услышал имя Степанова, как весь облился жаром. Я вспомнил блистающий сугробик белья Натальи Александровны и в контраст этой белизне темную отметину озера Кусиян. Мне захотелось Наталью Александровну. И в этот же миг я понял, что ее у меня никогда больше не будет. Я с силой сжал рукоять шашки. Далеко и давно, как в прошлом веке, всплыло чудесное личико Ксенички Ивановны, чудесное, но все-таки нелюбимое. Я вдруг обернулся к сотнику Томлину: