Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:

В жёлтом сумраке звёздных ночей,

Разгорится под траурным месяцем

Обнажённое пламя мечей.

Разобьются щиты с тяжким грохотом,

Разлетятся осколки копья, —

И безрадостным каменным хохотом

Обозначится гибель моя.

Это одно из самых ранних юношеских стихотворений Роальда Мандельштама, написанное, очевидно, в конце 1940-х — начале 1950-х

(точная дата не установлена), в котором есть еще шероховатости стиля («Обозначится гибель моя»), стертые эпитеты («Взвоет яростный рог в

тишине», «пламенеющей

бездною», «сердце дрогнет в щемящей тоске») — словом, подражание. Вновь 3-стопный анапест. Чередование

дактилических и мужских рифм по звучанию скорее напоминает Некрасова, но у последнего этим метром написаны сентиментально-бытовые и

народные вещи («Что ты жадно глядишь на дорогу…», «Средь высоких хлебов затерялося»), в то время как тон стихотворения Р. Мандельштама

приподнято-романтичен. Здесь скорее напрашивается сравнение с такими стихотворениями Гумилева, как «Помпей у Пиратов» (I, 75,) «Игры»

(I,76), «Завещание» (I, 100) и др., а стихотворение Р. Мандельштама «Облаков золотая орда» не только метрико-ритмически, но и образно

напоминает «В небесах» Гумилева (I, 54), о чем несколько ниже. Вырванные из контекста эпохи и процитированное людьми, не знающими ни

жизни поэта, ни его времени, эти экзистенциальные стихи о самопожертвовании и «полной гибели всерьез», привлекают молодежь некоей

романтической силой, игрой мускулатуры. У поэта же — стремление хотя бы ценой собственной гибели взорвать застоявшийся воздух эпохи

(вспоминается тютчевское «Я просиял бы и погас»).

О Брандте и Данте

Не удивительно ли вообще, что его стихи дошли до нас? Выживали не сильнейшие, выживали более гибкие, как например, Горбовский,

который переписал свои ранние стихи в более приемлемой, конформной и комфортной для совписа манере. Роальд же Мандельштам, как

известно, «компромиссов не знал» (Кузьминский). Не случайно Петр Брандт озаглавил свое эссе о нем — «Неистовый скальд», взяв у поэта его

же собственную характеристику-строку из одного из самых значительных его стихотворений, речь о котором ниже. Отмечая мужество и

непреклонность поэта, Брандт почему-то в своем эссе сравнивает Роальда Мандельштама с Фаринатой из «Божественной комедии», как будто

предрекая поэту адские муки и утверждая, что и там его дух не будет сломлен. Не замечая того, что он сам себе противоречит, так как ниже

говорит о том, что поэт «праведен ветхозаветной праведностью», автор несмотря на это, отправляет поэта в Ад, ибо Фарината, хотя и был

христианином, не был праведником в глазах Данте — он был лишь врагом, достойным уважения. Речь, очевидно, все-таки о том, что Роальд

Мандельштам не был христианином, то есть формально не принимал обряд крещения. Именно поэтому далее автор статьи говорит об атеизме и

бездуховности советского общества, о том, что несмотря на высокую духовность, поэт не был христианином и поэтому трагичен, как античные

герои,

однако «праведен ветхозаветной праведностью, и высокая душа его, ощущающая себя жертвой, алчет возмездия» [296]. Прежде всего, поэт

жаждет не возмездия, а борьбы за идеалы, как Дон-Кихот, рыцари Грааля, Тиль Уленшпигель — не случайно им посвящены стихотворения

Р. Мандельштама. У него обостренное чувство справедливости, врожденное чувство культуры и традиции — в том числе и пушкинской. Так, в

одном раннем и, быть может, несколько странно озаглавленном стихотворении «Менестрель», он обращается к «Песни о Вещем Олеге» и только

за счет метрики и семантического ореола, если вновь воспользоваться формулой Тарановского-Гаспарова, выражает и стремление сразиться за

идеалы и призывает к возмездию не за себя, а за поруганные и преданные забвению духовные и культурные ценности:

Торжественный пламень, угасший в крови —

Бесславно и тщетно пролитой,

Напомнит ли время великой любви.

Минувшие славные битвы,

Когда, торжествуя над злобой врага,

Над башнями флаги пестрели, —

О славе победы гремели рога,

О славе любви — менестрели?

Но здесь — где зовут избавителем смерть,

И счета не ведают бедам,

Какую любовь я осмелюсь воспеть?

Какую прославить победу?

Победу ли тёмных и низменных стад

Внезапно нагрянувших хамов,

Любовь ли Иуды к добыче креста,

Вандалов — к развалинам храмов?

О, горе певцу, пережившему честь,

А вечно тоскующей лире —

Звенеть, призывая высокую месть

Во славу грядущих кумиров!

Он действительно ощущает себя не только наследником века Серебряного, но и всей культуры, как русской, так и западной, однако не в

христианском, а в культурном смысле, в той же мере, в какой он ощущает себя наследником культуры античной и средневековой:

Не может быть, чтоб ничего не значив,

В земле цветы рождались и цвели:

— «Я здесь стою, я не могу иначе», —

Я — колокольчик ветреной земли.

Я был цветком у гроба Галилея,

И в жутком одиночестве царя,

Я помню всё,

Я знаю всё,

Я всё умею,

чтоб гнуть своё,

Смертельный страх боря.

В одной строфе поэт проходит путь от знаменитого высказывания Лютера до Галилея, объединяя в современности века и страны, духовную

твердость и незыблемость идеалов со стремлением разгадать тайны вселенной: «Я» поэта — воистину цветок, возросший из мировой культуры.

Пушкинское «ты царь: живи один» также претерпело экзистенциальную метаморфозу: оказывается, приобщение к мировой культуре и верность

ей таит в себе угрозу не просто одиночества, а «жуткого одиночества» на грани гибели — «мрачной бездны на краю».

«Он спокойно принимает этот свой удел без всякой надежды на спасение», — пишет Брандт. С этим можно было бы согласиться, если бы в

Поделиться с друзьями: