Оклик
Шрифт:
"…Погиб Геолог… За день до смерти пришел со странной просьбой: купить у него книгу – Коран. Я удивился и предложил ему взаймы денег. Игнат отказался: "Мне она уже не понадобится: я ее проработал на всю оставшуюся жизнь”. Коран теперь у меня, как память о нем и о тебе (он рассказал историю появления у него этой книги)… Брат подозревал насильственную смерть. Вскрытие этого не подтвердило. Якобы он вышел на балкон (6 этаж) повесить выстиранную им рубашку, поскользнулся и выпал. Вот так!.. Последние его слова мне были о твоем сыне, которого ему по-настоящему не хватает. Прости, больше ни о чем писать не могу… Он был лучшим и честнейшим…”)
Еще охранники и надзиратели рассказывали о подземных камерах-подвалах, которые глубоко
Тюрьма грузно ступала в гору тяжким нагромождением молчаливых строений; лишь редко распахивались ворота, выпуская "воронок", да в одной из решеток центрального здания изредка клубились белые лица, стриженные головы, хриплый смех:
"Эй, хорошо ли там, на воле?"
А за тюрьмой огромным, с теряющимися краями полем мертвых, тянулось Армянское кладбище – долгим каменным забором вдоль Садовой, с одной стороны, и еще более долгим, с километр, забором вдоль Котовского шоссе до перекрестка с Костюженским, и над краем забора виднелись верхушки деревьев, купола часовенок и церквушек, в которых когда-то отпевали покойников; сразу же за входом на кладбище, справа, небольшими аккуратными рядами стояли кресты над захоронениями русских офицеров, погибших в первую мировую, среди них брата матери Андрея, капитана Морозовского; в сторону же глубокой балки, отделяющей холм от предместья Ботаника, кладбище вообще теряло свои края, бесстыдно обнажаемые людьми: здесь была свалка, работали бульдозеры, пробивая дорогу, тут и там торчали, как кости, обломки склепов.
Между третьим и четвертым корпусом общежитий, напротив административного здания республиканского стадиона, по Пирогова, рыли котлован под здание будущего студенческого клуба, зацепили бульдозером цинковый гроб; рабочие извлекли оттуда груду цветных тряпок, то, что когда-то было саваном, плащаницей, то, что некогда апостол Петр, войдя в высеченный в скалах иерусалимских гроб Иисуса, увидел "одни пелены лежащие и плат, который был на главе Его", бегали по котловану, потешаясь, развевая лопатами цветные лоскутья. Студенты тоже смеялись, но что-то лица их были подозрительно бледны и потны на ярком весеннем солнце.
Печаль бесстыдного обнажения смерти в солнечном слепящем дне стояла едкой неоседающей пылью, поднятой проходящими самосвалами.
Здание 6-й школы, старое, темного камня, костью торчало в углу строящегося вовсю студенческого городка, между первым, нашим, и четвертым корпусом. Когда-то в этом здании была охранка, затем, при немцах, гестапо: в подвалах пытали. Тюрьма ведь тоже была старым, видавшим виды острогом. Не исключено, что в ней содержали и членов Южного общества декабристов: так неожиданно смыкались страницы пушкинской поры с нашим каждодневьем; на этой высоте, господствующей над городом, на самом горбу которой уже возводили телевизионную вышку, многие столетия шла интенсивная деятельность жизни и смерти, пыток, трагедий, гибели, и все это смешалось с землей, по которой мы топали, обступало плотной и угнетающей атмосферой, и надо было обладать слоновьей кожей, какая бывает в юности, чтобы этого не ощущать или, не отдавая себе отчета, забываться в безумных пьянках: на моих глазах спилось и покатилось вразнос немало ребят.
По ночам мы с Игнатом гуляли вокруг общежитий, и эти мысли облетали нас, как летучие мыши, которые гнездились в острожных башнях и кладбищенских склепах и, выносясь во тьму, шарахались от наших голов.
Сомнения не было, мы жили на краю,
а, быть может, и в самой сердцевине старого, напрессованного многими столетиями кладбища. Новые дома и дороги бодро вырастали на беспамятстве и сгнивших костях, но атмосфера для обостренно чувствующих была жутковатой, словно бы само место во все времена стягивало к себе палачей, истязателей, жертв и заботливо хоронило следы преступлений в красноватый суглинок и гнойно-зеленые глины.По ночам на кладбище раздавались тихие любовные вздохи и смех, стыло под зеленой луной безмолвие, пронизанное иронией и ужасом: казалось, сама смерть пытается примазаться к пошлой суете жизни, и из-под земли преследует нас шепотом и хохотком фигляр и юбочник, полураспавшийся бормотун Бобок из рассказа Достоевского, и мелкие бесы гримасничают нам по сторонам аллей, приставляя пальцы к носам и выглядывая из-за беспомощных ангелочков с отбитыми крыльями.
Когда-то и Пушкин с другом своим Алексеевым гулял в этих краях, о чем и пишет ему в Кишинев: "…жалею, что не могу ни бесить тебя, ни наблюдать твои маневры вокруг острога". В те времена острог и кладбища далеки были от города, на отшибе, теперь же – внутри него, и в этом – еще один знак времени: включение прямо в контекст, прямо в суету жизни того трагичного и гибельного, что должно стоять на отшибе, и страшно, что это стало будничным, притупилось восприятие страданий и гибели благодаря сногсшибательному прогрессу в деле рабства: вместо нескольких сотен мятежников – миллионы невольников.
Среди студенческой братии только геологи были острочувствительны к окружению, пили и дебоширили в предчувствии будущей, не такой уж веселой, жизни во глубине сибирских, казахских и иных руд; необычная форма, которую даже милиционеры вначале принимали за форму каких-то особых войск, романтика будущего скорбного труда придавала некое "дум высокое стремленье" их необычному поведению.
Но дальше глухого сопротивления давящей кладбищенски-острожной атмосфере, выражающегося в пьянках и внезапном желании идти бить босоту и уголовную братию Кишинева, которая обживалась рядом с нами, в прилегающей к студгородку Малой Малине по темным ее переулкам без тротуаров, всю в помойных лужах, дело не шло.
А мы с Игнатом шатались по ночам на кладбище и говорили о том, что, отвергнув выпестованных длительным временем и эссенциями мировой философии аристократов духа, Россия по старой рабской многовековой привычке выбрала опять же татаро-монгола, чуваша, лишь картавостью и лысинкой прикрывающего дремучую азиатчину, которого сменил еще более хитрый азиатский деспот из грузинской глуши; понятие "время", которое обхаживали и так и этак все мировые философы, они взяли по-простому, по-азиатски, за рога, гнали – пятилетки в четыре года, просто прерывали его – пулей в затылок, щедро отвешивали – год за опоздание, восемь за украденные с поля колоски, двадцать пять за анекдот.
Закончилась сессия.
Мы проходили практику по топографической съемке в пойме Бычка, подолгу заглядывая в окуляры теодолитов и нивелиров, но в эти летние месяцы диалог наш с Игнатом не прерывался ни на один день; странные книги шли нам в руки о молодых офицерах генерального штаба, занимавшихся топографической съемкой, в кругу которых почти каждый вечер бывал Пушкин и где, по словам Вигеля, "с жаром витийствовали декабристы"; съемочную группу возглавлял полковник, дядя декабриста Корниловича; этой группе Кишинев и вся Бессарабия обязаны идеально точным выполнением работ по съемке.
Эти внезапные стыковки с пушкинским временем приводили нас в сильнейшее волнение, заставляли с еще большим рвением бегать по читальным залам и к букинистам, чей темный подвальчик на Пушкина, угол Фрунзе, тянул нас к себе, как наркоманов. Денег у нас не-было, и старый букинист давал иногда на одну ночь ту или иную книгу.
Мы открывали книги, как паломники дальних скудных земель потрясенно замирают перед возникшим готическим собором – Кельнским или Руанским – прежде, чем войти в него.