Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Это всего несколько минут, а в общем-то миг.

Слепящие огни рампы.

Не ощущаю собственного тела, рук, лица, вне собственного желания, вне самого себя, ты размыт и поглощен тысячами глаз, – в единственной точке единственный раз во всей моей жизни (оглянувшись назад в то мгновение – через тридцать три года) ошеломляющего, немыслимого стечения соразмерностей ожиданий и свершения.

Кажется лишь голос принадлежит мне.

Стихотворение, самое простое из всех написанных в то время, о молодости, бесшабашно катящей ся зеленым тоннелем улицы в прохладные сумерки конца августа, в едва раскрывающиеся пространства новой жизни, о широко раскрытых глазах, полных надежды на встречу с той, чьим еще несуществующим горячим прикосновением полны юношеские сны, о печальном знании, что все мечты могут оказаться лишь несвершившимися

желаниями; вся боль прошедшего страшного для меня года вошла в это едва ощутимое веяние печали, затронувшее, вероятно, у каждого по-своему потаенную струю жизни, начиная с ректора и кончая салагой – первокурсником.

Я еще не знал, что будет, но мертвая тишина зала обдавала волнами страха и каким-то угрожающим вниманием.

Неистовство, которое разразилось через несколько секунд после того, как замолк мой голос, уже было как-то за пределом восприятия, хотя и выходил, то ли кланялся, то ли стоял как в столбняке, кто-то за сценой меня обнимал, бил по плечам, лез целоваться, я лишь ощущал сухость во рту и холодный пот по всему телу; в каком-то полусознательном состоянии я все же ухитрился, как спасающееся от опасности животное, ускользнуть в чересполосицу декораций, ящиков, колосников, щелей в задней части сцены, забиться в какой – то затхлый угол.

Когда, остыв и прийдя в себя, я выбрался оттуда, зал был пуст, рабочие сцены перетаскивали подмостки, не обращая на меня никакого внимания.

Я вышел во внутренний двор филармонии через огромные распахнутые ворота задней части сцены, через проходную охранника выскользнул на улицу, за угол, вниз по Котовского. Нижние улицы города, совершенно пустынные в этот поздний час, успокаивающе вели к Бычку; в глухом забытьи и мраке, зарывшись в провинциальную пыль и сон, лежал домик Пушкина; на Азиатской несколько пьяных, выбившихся из времени, выясняли отношения.

Было ощущение, что с этого вечера жизнь пойдет по-иному.

Половину ноября и весь декабрь ощущаю себя втянутым в нарастающий водоворот событий, встреч, знакомств, уговоров и предостережений, и стержень этого водоворота – соблазнительное предложение доцентов филологического Мезенцева и Резникова перейти к ним на факультет.

Сижу в читальном зале над письмом Пушкина из Кишинева младшему своему брату Льву.

Я знаю его почти наизусть.

Словно голос несуществующего старшего брата, погибшего отца (тембр его, как ни силюсь, уже не могу вспомнить). Именно потому слова сверхъестественно убедительны, всплывают во сне и наяву в самых неожиданных и неподходящих местах: отсюда – резкие скачки в настроении и поведении, отсюда – всякие кривотолки у тех, кто напутствует меня, остерегает, советует, покровительствует или требует дружбы.

"Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры…"

Речь-то именно о том, ради чего затевался весь сыр-бор: выбирать между романтикой и сводящим с ума одиночеством, которых не избыть, а лишь набраться с избытком в дебрях Сибири и глухомани Казахстана (по рассказам старшекурсников), с одной стороны, и суконной скукой однообразного преподавания литературы, будь то в школе или университете – с другой.

Откуда у людей берется наглость наперебой лезть с советами, остерегать как требовать: я ведь толком не знаю этих советчиков – добры ли, бескорыстны их намерения или это просто тщеславное желание ощутить себя покровителями?

"Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом…"

Последнюю фразу любит повторять Игнат, который тоже почти наизусть знает пушкинское письмо.

Иду на встречу с доцентом филологического Петром Андреевичем Мезенцевым или беседую с ректором, который пригласил меня к себе домой и, по слухам, обещал подарить мне какую-то старую, из семейных реликвий инкрустированную перламутром мандолину, все время держу про себя в уме:

"Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем…

Никогда

не принимай одолжений. Одолжение, чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает…"

Слухи о мандолине оказываются преувеличенными.

Иногда пытаюсь вырваться из-под влияния этого письма, вспоминаю начало следующего: «Если бы ты был у меня под рукой, моя прелесть, то я бы тебе уши выдрал. Зачем ты показал Плетневу письмо мое? в дружеском обращении я предаюсь резким и необдуманным суждениям; они должны оставаться между нами…»

Чувствую, – перестарался, придерживаясь назидания:

"Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение…

Люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить по себе…"

Между тем декабрь в разгаре, близится первая экзаменационная сессия, надо принимать решение: переходить – не переходить; груды учебников по геологии и химии, по языку и диалектологии, смешавшись, забили тумбочку, валяются под кой кой, а я продолжаю гастролировать: выступаем в каком-то селе под Котовском, нам выставляют на стол – молодое вино, хлеб домашней выпечки, брынзу, яйца, лук, помидоры; вино коварное, а я бравирую, выпивая и подливая милой блондинке с биологического, уже пятикурснице Наташе Королевой, которая то ли мне симпатизирует, то ли пытается вызвать ревность у химика Кима Дюльгера, тоже выпускника, с печальной укоризной глядящего на нас, когда мы, уже в обнимку, трясемся в кузове грузовика, где остальные артисты, в стельку пьяные, орут всю дорогу песни; внезапно грузовик останавливается у обочины шоссе, под которым – еще не полностью убранные виноградники: еле держась на ногах, скатываемся с откоса, ползем между кустов, с трудом обрывая гроздья; я снимаю свою видавшую виды вельветовую куртку, связываю воротник и рукава, как мешок, набиваю ее виноградом; никак, хоть убей, не могу забраться в кузов.

Поздно ночью ворвавшись в комнату, включая свет под неодобрительный рев спящих, швыряю куртку с виноградом на стол, бегу в умывальник.

Когда я вернулся, даже косточки от винограда не осталось, бегают по комнате, пытаясь вырвать друг у друга последние ягоды.

Приближался Новый год, мягко и бесшумно шел снег новогодняя пирушка была многолюдной и бестолковой, все старшекурсники перепились, мы же, несколько парней, достаточно трезвых, вместе с девочками со второго нашего курса гурьбой вывалились наружу, катились по снегу в морозной свежести приближающегося рассвета, когда город странно наполнен уймой людей, возвращающихся с гулянок, обнимались, падали со смехом в снег, целовались под каждым фонарем на виду у прохожих, полные задыхающейся радости жизни, и так, с места в карьер, в полдень четвертого января повезли нас выступать в село Яловены, славящееся своим вином, я еще прихватил белье маме в стирку, собираясь сразу же после выступления ехать домой, в Бендеры; в каком-то беспрерывном возбуждении мы орали, играли, пели всю дорогу в автобусе, продолжая это на сцене, и затем, за обильным возлиянием и угощением, но я старался почти не пить, ибо собирался к маме; где-то в часу девятом около вокзала меня вышвырнули, и автобус, трясясь от песен, более похожих на рев, пронесся мимо в снежную ночь.

Я забрался в ренийский поезд. Тусклое освещение, теплынь и бубнящие голоса пассажиров вгоняли в дремоту; вагон был забит битком, неохота было стоять в очередь на выход и, увидев в окно приближающийся бендерский вокзал, я решил выйти через тамбур, между вагонами, как раньше делал неоднократно, забыв, что тормоза на зиму прикрываются металлическими коробами, прикрепленными к стенкам вагонов.

В одиннадцатом часу, четвертого января пятьдесят четвертого года, я поставил ногу на сцепления в миг, когда поезд начал тормозить.

Внезапно сжало грудь.

Последнее, что мелькнуло в сознании, – медленно, тягуче передвигавшиеся фигурки по перрону и странная мысль, что ровно девять лет назад, четвертого января сорок пятого, мы также в ночь приехали из эвакуации на этот вокзал; цифра 45, обернулась в 54, вспыхнула в мозгу и погасла…

Очнулся я в больнице. Тут же хотел встать, идти домой.

"Шок", – сказал врач. Слепящий больничный свет и внезапно наплывшие в слух бубнящие голоса пассажиров вызвали головокружение и тошноту.

Поделиться с друзьями: