Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В палате было темно и тихо, какая-то тень, мучая меня, колыхалась в темном окне, то исчезая, то возвращаясь вместе с провалами сознания, пока я вдруг, окончательно прийдя в себя, не понял, что это – мама.

Я слабо помахал ей рукой. Тень тем же слабым движением повторила мой жест.

Девять дней пролежал я в больнице, сжаты были сердце и легкие, белки глаз были красными от полопавшихся сосудов; если бы я был старше лет на пять, сказал доктор Москович, эта станция оказалась бы для меня конечной. Тринадцатого января, в больнице, мне исполнилось двадцать.

Девяти дней было вполне достаточно, чтобы обдумать все, что произошло за последние полтора месяца и подвести итог; вспыхнувший на миг огненным светом вход

в иной мир, озарил мертвой печалью всю суетную пену дней, завертевших водоворотом с того памятного вечера.

Было возвращение и безумная пляска в комнате, после которой полдня Кирьяков ходил согнувшись, ибо от избытка чувств, зная, что меня нельзя касаться, прижали его к поручням кровати.

Были экзамены.

Была ночь, посреди которой я внезапно проснулся и, заледенев, стал вглядываться в картины, впервые всплывшие в сознании: память на миг вскрыла свои запечатанные болью подвалы: я лежал на снегу, навзничь, захлебываясь кровью, кто-то говорил – "Кончается", но голос доходил до меня как сквозь вату и как бы вовсе меня не касался.

Ансамбль собирался в Одессу: выступать в университете и Доме моряка. Глазами, еще красными от мелких кровоизлияний, глядел я на тот же кишиневский перрон, к которому весь белый, дымящийся снегом и парами, в порывах вьюги подходил поезд.

Спали мы в вагонах, которые отвели в Одессе на запасной путь; лежа на верхней полке, поглядывал я как бы со стороны на непрекращающуюся гульбу подо мной и в коридоре вагона; веселье, бессонница, смех охапками, сны ворохом, возня и гогот круглые сутки.

Весна нагрянула обильным таянием и олимпиадами.

Ошеломляющая показуха праздновала триумф. Для некоторых эта показуха была профессией и хлебом насущным. Режиссер Иванов с огромной гривой волос, подчеркивающей его принадлежность к цеху людей искусства, специалист по массовым праздникам на стадионе и площадях с обязательным взятием Зимнего и падением Берлина, закатывал рукава, на чем свет стоит честя кого-то по телефону: "Я ему сто плакатов заказываю, а он мне – палки без плакатов. Ты что, говорю, палки мне суешь в колеса?"

Гольдштейн тоже имел свою долю в этих делах: университетский оркестр он передал мне, но руководил еще двумя – железнодорожников и парикмахеров. Вся эта братия только и умела, что держать, как Диди Гамарник, палец на одной ноте. У меня появился приличный приработок: я появлялся на последней репетиции перед олимпиадой, проигрывал с братией, переодевался в костюм железнодорожника вместе с Гольдштейном, который не расставался с контрабасом.

Я приводил к первому месту на кустовых смотрах железнодорожников вкупе с парикмахерами из комбината бытового обслуживания, которые особой формы не имели, но, в отличие от дисциплинированных путейцев, дрались инструментами на каждой репетиции так, что лопались струны и ломались грифы.

Все это было подобно пузырящимся хлопьям пены, смешанным с мусором в мартовских лужах, грудам строительного хлама на развернувшейся в студенческом городке грандиозной стройке, которую мы обходили с Игнатом, направляясь мимо тюрьмы на заросшее свежей травкой поле, примыкающее к Армянскому кладбищу: мы готовились к экзамену по марксизму-ленинизму. Молчаливые похоронные процессии пересекали нам дорогу и каменная арка то ли склепа, то ли разрушенной часовни, полускрытая зелеными кустами, отчетливо и буднично рисовалась на утреннем солнце реальным оттиском огненного входа в иной мир, на миг сверкнувшим в ту ночь, четвертого января, в моем исчезающем сознании.

Низко стелющийся, еще несфокусированный, как бы неверный, но чистый свет утреннего солнца остро вычерчивал арку и фигуры людей, идущих за гробом, и тени их, непомерно длинные, ложились на все земные дела, включая и то, чем мы собирались заниматься, делая их сомнительными и подозрительно бессмысленными.

Не давала покоя девственно-первая мысль выведенного

из глубокого наркотического сна подсознания о том, что вообще человеческая жизнь есть ошибка эволюции, столько в ней невыносимого страдания. Мысль эта колыхалась на призрачных крыльях имен Шопенгауэра и Кьеркегора, рассыпающиеся книжки которых я обнаружил у букиниста случай но, как это всегда и бывает: мельком и на бегу узнаешь свою судьбу в лицо.

Какими самоуверенными пигмеями выглядели Маркс и Ленин в свете этой мысли.

Мы учили марксизм-ленинизм. С тех пор он всплывает в моем сознании всегда вместе с кладбищем.

Шопенгауэр и Кьеркегор необходимы были как духовная диета: не объедаться Демьяновой ухой марксизма-ленинизма, выдаваемой за последнее и неотменимое блюдо философии.

Игнат бредил Гегелем. Меня же бесил этот всеохватный тиранический рационализм и я спорил до хрипоты, доказывая, что весь гегелевский рационализированный мир духа, а за ним – рационализованной Марксом мэрии со всеми их логическими связями и вытекающими друг из друга следствиями – лишь выхваченный карманным фонариком радостно пошедшего в рационалистическую ловушку сознания клок из всеохватной тьмы иррационального, один из огненных входов в которое мелькнул передо мной в ту ночь. Выхватив это как разгаданную игрушку из всеохватной тьмы, мы швыряем ее в тьму: она же возвращается к нам бумерангом и мы, потрясенные, объявляем ее сутью всего мира. На самом же деле это одна из множества и наиболее легко поддающихся разгадок мизерной его части.

Мы не хотели воспитываться: нас уже достаточно воспитали. Мы пытались бороться за собственное понимание.

Мы смеялись: если на этих разрушенных кладбищенских окраинах в обломках склепов могут быть упрятаны подслушивающие устройства, то стоит сесть за решетку, которая посылала нам издали привет поверх тюремных стен.

А над заброшенным склепом ангелочек с отбитым крылом стыл отрывком из Блока:

А выше, над крутым оврагомПоет ручей, цветет миндаль,И над открытым саркофагомМогильный ангел смотрит вдаль…

Никогда молодость так забвенно и мимолетно не пролетала, как в эти часы на кладбище, вдыхая в налитую свежестью весеннюю зелень облака света, преображая все своей высокой тоской и тягой к вечному от суетного и постыдного, отмеченного шрамом отбитого крыла ангелочка.

В странном окружении обретался наш общежитский кров. Мы уходили и приходили, сопровождаемые в любом направлении идущими в затылок одно другому за каменным забором приземистыми строениями острога, облитыми поздними лучами солнца, как желчью неволи, и еще долго за нами пристально и неотступно следили сторожевые вышки и центральная башня, откуда, согласно легенде, бежал сам Котовский. Об этом рассказывали охранники и надзиратели, когда мы, студенты, приходили на спортивную площадку во внешний двор тюрьмы играть с ними в волейбол или качаться на перекладине.

Однажды Игнат, обладавший слоновьей силой (думаю, не было человека более мирного, но и более сильного у нас на факультете, а, быть может, и в университете), пришел едва держась на ногах: сорвался вместе с перекладиной в тюремном дворе, и эта металлическая штанга ударила его по носу, оставив плоскую вмятину на всю жизнь (пишу – "на всю жизнь” – и застываю: через тридцать три года, в июне, собираясь на работу в Тель-Авив, по дороге заезжаю на почту заглянуть в мой почтовый ящик: письмо от нашего общего с Игнатом знакомого, который кодирует Игната словом "геолог”. Разрываю конверт и – первые строки как удар ниже пояса:

Поделиться с друзьями: