Орлеан
Шрифт:
Однажды вечером, когда я с наслаждением предавался анализу стихотворения Жюля Сюпервьеля (Сюпервьель — незаслуженно забытый поэт; в скором времени он присоединится к безмерно разросшемуся кружку моих кумиров), я услышал доносящийся из столовой смех. Родители принимали гостей. Хохот не стихал, мешая мне сосредоточиться. Я подкрался к двери и чуть ее приоткрыл. Теперь я мог уловить отдельные реплики, в основном презрительно издевательские; похоже, выпитое за ужином вино внушило сидящей за столом компании общее отвратительное веселье. Я понятия не имел, кто тот бедолага, который стал мишенью их насмешек, но в одном не сомневался: они не испытывали к нему ни малейшей жалости.
То и дело один из гостей или кто-то из моих родителей подливал топлива в эту невидимую машину, работавшую на чистой желчи, вызывая у остальных очередной приступ хохота. Они смеялись до слез, до удушья. Их лица багровели. Женщины утирали потекшую тушь, прикладывая к глазам белые хлопковые
Когда я понял, над чем они ржут, что стало источником охватившего компанию эпилептического припадка, от которого трясся дубовый стол и звякали столовые приборы, сердце едва не выпрыгнуло у меня из груди. Меня трясло от стыда. Я ушел в ванную, где смех был не так слышен, заперся там и заплакал. Я чувствовал себя голым, хуже того — выпотрошенным. Меня лишили сокровенного, меня как будто изнасиловали. Тот самый бедолага, которого я пожалел, не зная ни кто он такой, ни какое преступление совершил; тот, кто невольно стал причиной этого дружного, мерзкого, пьяного безобразия; тот, кому я так сочувствовал и кого готов был защищать против этой своры, — этот бедолага был я сам. Они издевались надо мной. Их похабные уничижительные эпитеты относились ко мне. Это меня они хором бесчестили.
До меня донесся заглушаемый смехом голос отца. «А вот еще, слушайте! „Пони“!» — «Как-как? „Пони“? — перебил его кто-то из гостей. — Вот ведь мудак!» — «Подождите, сейчас зачитаю!» — И отец начал читать вслух: «Он ступает на луг. Его копыто утопает в последождевой грязи». Первая строка моего рассказа произвела мгновенный эффект, словно в музыкальный автомат опустили монету: снова раздался взрыв хохота. Чей-то мужской голос, задыхаясь, произнес: «В последождевой грязи!», повторив выражение, которым я так гордился; помню, я сидел у окна, согреваемый мягким весенним теплом; я записал его на листке бумаги, и меня мгновенно охватило ощущение счастья. Мужчина все повторял и повторял: «В последождевой грязи!» Женщины подхватили эти слова, и все снова в голос заржали.
Между сыром и десертом отец предложил им еще один мой текст, о булыжниках, небе, гвозде и море. В звуках, раздававшихся за столом, слышался медный гул. Беспощадные, неоспоримые фразы придавили меня к полу, заставив корчиться от боли. Один из гостей потребовал, чтобы ему дали зачитать «Дельфина». Другой попросил еще раз повторить «уморительную» концовку моего стихотворения, посвященного листве. Каждая их реплика причиняла мне невыносимую муку. Мои собственные слова, слова, рожденные в мастерской моей души, записанные только для меня и больше ни для кого, но дарившие мне мимолетную иллюзию приближения к гениальности, эти самые слова оборачивались против меня, ощетинившись колючками: вчерашние друзья, они превратились в моих врагов. Они жалили меня, как осы, ранили, как стрелы. То, что я считал величественным, оказалось смехотворным. Я был расплющен собственной прозой.
Меня убивало не столько их глумление, сколько сознание того, что написанное мной, будучи произнесенным вслух, на публику, то есть в каком-то смысле «опубликованным», производит впечатление серости и бездарности. Раз они надо мной потешались, значит, там было над чем потешаться. Я и правда неудачник. Первый — и последний — в моей жизни редакционный совет собрался, не поставив меня в известность и не ставя целью меня обидеть (ведь меня там не было), и единодушно высказался против меня и моих жалких попыток копировать Понжа. Интересно, эти люди так же насмехались бы и над самим Понжем? Я дорого дал бы, чтобы среди моих опусов затесался отрывок из «Ярости выражения». Если бы они оплевали «Гальку» или «Хлеб», я был бы спасен. Но сейчас я был мертв. Мне придется порвать все свои записные книжки, сжечь (на сей раз добровольно) все свои черновики и всерьез заняться математикой. К ней у меня тоже нет ни малейшего таланта, но над моими работами хотя бы не смеются. Если ты средне разбираешься в алгебре, ты просто становишься таким, как все; как тысячи и миллионы посредственностей, которые жили до нас и будут жить после. Но бездарный писатель — это нонсенс. Язык отказывался считать меня своим. Понж, Селин, Жид, Пеги, Доде, Гитри и Кафка отправились в стенной шкаф, составив компанию электрическому удлинителю, а их место на книжной полке заняли Фибоначчи, Уоллис, Риман, Гамильтон, Коши, Абель и Гаусс. Отныне моей реальностью станут таблицы, сложные числа, ядра, поля, последовательности, ряды, множества, определители, собственные значения, леммы, производные и интегралы. Иначе — смерть.
~~~
Выпускной класс. В год, когда я оканчивал школу, мать купила пианино. Мне было категорически запрещено прикасаться даже одним пальцем хоть к одной из клавиш. Но стоило родителям уйти из дома, я выдавал адские джазовые импровизации и композиции в модернизированном стиле Пьера Булеза. Я мстил за годы зубрежки сольфеджио, когда меня сажали перед инструментом, не позволяя трогать клавиши.
Мне удалось на слух
воспроизвести некоторые фрагменты из сочинений моих идолов: пару тем Майлза Дэвиса, простенькие вступления моей любимой группы Who. Через несколько тактов, когда музыка становилась слишком сложной, я разрушал мелодию истерическими, безумными, режущими слух импровизациями. Мне хватало самомнения воображать себя одаренным пианистом.В каталоге моих кумиров, среди мифических персонажей, составлявших пеструю галактику моей «индивидуальности», фигурировали не только писатели, но и музыканты. Возглавлял это семейство Билл Эванс. Никто лучше Билла Эванса не был способен вышибить из меня слезу; я мог часами наслаждаться его осенней аппликатурой — фаланги его пальцев падали на клавиши, как слетает с дерева мертвая листва, — мягкой меланхолией его аккордов, звуками, напоминавшими стук дождевых капель по заросшей мхом лужайке. Билл Эванс не исполнял музыку — он постоянно переживал собственную смерть; казалось, он спокойно, не оборачиваясь, движется навстречу ночи. В его манере было что-то туманное, неопределенное. Слушая его диски, я боялся ему помешать: вдруг он перестанет играть? Эванс производил впечатление хрупкости, уязвимости, неустойчивости — малейшая царапина на моей пластинке в 33 оборота запросто могла его убить. Поэтому я ставил ее на проигрыватель с величайшими предосторожностями.
Слушая Эванса, я нарушал сразу два запрета: включать проигрыватель (это было одно из самых страшных преступлений, в соответствии с семейным уголовным кодексом заслуживающим самого сурового наказания) и слушать джаз. Отец считал джаз телячьим мычанием, воем койота или визгом свиньи, которой режут горло. По его мнению, это была не музыка, а какофония, пригодная только для негров. Благодаря паре-тройке монет, подаренных бабушкой, я при первой возможности мчался на улицу Банье, в магазин «Музыка-2000», и пополнял свой запас сокровищ. Альберт Эйлер, Дюк Эллингтон, Джон Колтрейн, Гровер Вашингтон-младший, Сонни Роллинз, Уэйн Шортер — они ласкали мой слух, я слушал их по многу раз, вникал в каждую ноту, а потом тщательно прятал. Во время очередного родительского обыска все они подверглись тотальному уничтожению, после чего я перешел на кассеты, потому что найти для них тайник было проще.
Я бы с удовольствием серьезно занялся музыкой, в чем признался родителям. Они рассмеялись мне в лицо: они уже дали мне шанс, но я, как обычно, не сумел им воспользоваться; я дебил, тряпка и неудачник. «Ты ничего не умеешь. Ничего. За все хватаешься и ничего не доводишь до конца. Из тебя ничего не выйдет. В любом случае сразу после экзаменов ноги твоей здесь больше не будет, — заявил мне отец. — Мы не собираемся всю жизнь кормить лодыря. Получишь аттестат — и до свидания. Глаза бы мои тебя не видели». Действительность выглядела немного иначе. Я знал, что, если меня примут на подготовительные курсы математического профиля, я получу (надеяться на это было с моей стороны большой глупостью) отсрочку. Мои родители спали и видели, чтобы я стал студентом Высшей политехнической школы, но не потому, что их заботило мое будущее (на него им было плевать с высокой колокольни), а потому, что моя учеба в суперпрестижном элитном учебном заведении дала бы им повод для хвастовства перед знакомыми. Как будто это они сами поступили в Политех.
Одним дождливым октябрьским днем, устав сражаться с векторными пространствами, я решил — благо родителей дома не было — немного помучить наше несчастное пианино. Нотной грамоты я не знал и был вынужден без конца заново подбирать одну и ту же мелодию, но меня это не смущало. Извлекаемые мной звуки меня пьянили. Я закрывал глаза и как ненормальный колотил по клавишам, мечтая о грядущей славе. Я воображал себя не понятым толпой гениальным музыкантом, пока на меня не накатывало чувство стыда. Я вдруг понимал, что все мои мечты — это химера, а на самом деле я не более чем подражатель, паяц, обманщик. Что заставило меня поверить, что я смогу сочинять музыку, не имея ни малейших теоретических познаний, не получив ни одного урока? То, что в моем безумном сознании представлялось мне шедевром, достойным Билла Эванса, в реальности было мешаниной звуков и оглушительной какофонией.
Именно в этот момент буквально из ниоткуда возник отец, вооруженный огромным молотком. «Ах вот оно что! Тебе нравится стучать? Ну, мы сейчас постучим!» С налитыми кровью и ненавистью глазами (злоба вспыхивала в них фейерверками) он принялся с силой колотить по клавиатуре; клавиши искрами полетели по комнате. Одна из них чуть не попала ему в правый глаз. Он с какой-то звериной жестокостью обрушивал удар за ударом, словно исполнял сочиненную в аду сольную арию. Наверное, мне больше никогда в жизни не доведется увидеть, чтобы человеческое существо с подобной дикостью (правильнее сказать — с варварством) расправлялось с музыкальным инструментом. Для меня, почитателя Понжа, это пианино было не просто предметом — оно было вещью. Материализованной поэзией. Пианино — это не абы что. Оно способно порождать будущее, порождать целые вселенные, извлекая их из глубин человеческой души и воплощая наши сумасшедшие фантазии. Каждое пианино гипотетически, в виде потенциальной энергии, содержит в себе музыку Рахманинова и Шуберта, Моцарта и Конлона Нанкарроу.