Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На следующий день мадам Превост не появилась в школе. Мы снова увидели ее только долгое время спустя. В этой частице застывшего времени, где будущее представлялось выдумкой, ее сын, так же навечно запертый в неподвижности мгновения, повесился у них в столовой. Он родился и умер в семнадцать лет.

~~~

Первый класс. Школа — это крошечный и малозначимый мир, жалкая альвеола, расквартированная в космосе — таком огромном, что его не существует. Можно изучить классную комнату, если проведешь в ней целый год, запомнить каждое пятнышко на кремовой стене, каждый стаканчик, запачканный точками бледно-алой гуаши. Вот виварий, где в хитросплетении зеленоватой растительности дремлют палочники; вот аквариум, где снуют туда и сюда головастики. На полке под доской пучилась

только что напитанная водой губка, забывшая про океаны и увлажнявшая лежащий рядом мел, — больше всего мне нравилось, когда на пространство доски, исписанной белыми буквами, цифрами или геометрическими фигурами, вдруг вторгался цветной мелок (особенно желтый или розовый, что случалось редко), создавая удивительное ощущение праздника.

Мы, дети, погруженные в трясину слов, сидели, склонившись над своими тетрадями, кряхтели, блеяли и спотыкались на каждом слоге; мир вокруг усложнялся, становясь убийственно строгим. История продолжалась; она началась без нас, не понимавших ничего, кроме того, что мы одиноки на этой планете, ограниченной четырьмя облезлыми стенами. Мы ничего не знали о поездах, пытках, поэзии герметизма, казнях, загрязнении окружающей среды и войнах. Мы не представляли себе, что Россия существует не только в романах Жюля Верна, имя которого несло на себе печать тайны и регулярно произносилось, хотя мы понятия не имели, о ком идет речь: о человеке, божестве или ином неведомом существе. С другой стороны, «Жюльверн», с которым наша учительница никогда не встречалась, казался ее близким знакомым — настолько, что мы, не прочитав ни единой его строчки, могли уверенно утверждать, что он владычествует на морском дне, на поверхности Луны, в недрах Земли и на крыше мира.

Мадам Гужон — близорукая женщина с морщинистым лицом, недавно овдовевшая, — порой у нас на глазах без сил опускалась на стул возле учительского стола в приступе какого-то неведомого недомогания и с мертвенно-бледным лицом встряхивала курчавыми волосами. Она преклонялась перед Михаилом Строговым — я не ставлю это имя в кавычки, потому что мне кажется, что она восторгалась не столько литературным произведением, сколько этим мужчиной, его героем. И сегодня, слыша это словосочетание, я невольно вздрагиваю — оно само собой сливается с силуэтом моей бывшей учительницы, навечно прикнопленным к той части моего прошлого, в котором я все еще учусь читать.

Чтобы оживить воспоминания, мне придется прогуляться по своей библиотеке — так историк прохаживается по коридорам архива; иногда под действием неожиданного толчка во мне пробуждается школьник: толчком может послужить название сказки, легенды, романа, саги. Я открываю книгу и снова вижу себя продирающимся сквозь непролазные дебри французского языка. Я опять сижу за маленькой партой в подготовительном классе; в желтом свете раннего утра ямочки у меня на щеках выступают резче; я, словно заклинание, повторяю имена — Нед Ленд, Мальчик-с-пальчик, Гарун Тазиев (в моем восприятии все они — коллеги), — и на глаза наворачиваются слезы, а в нос бьет кисловатый запах школьной рекреации; я вижу, как летают по классу шарики из жеваной бумаги, и слышу, как скрипят доски пола, когда мадам Гужон подходит к доске и под нашими восхищенными взглядами одним махом чертит на ней мелом идеально ровный круг.

У моего соседа по парте были вши, и от него пахло уксусом. Про него говорили, что он «бедный». Звали его Эмманюэль Дюссютур. По слухам, он вместе с кучей младших братьев и сестер жил в какой-то лачуге, кишащей крысами. Как сейчас вижу уродливые очки, за которыми его глаза казались двумя подвижными мячиками для пинг-понга. Он ходил в грязной и рваной одежде, отчетливо вонявшей плесенью. Говорил он заикаясь и со страшной скоростью: слова у него во рту брали разбег, но в момент, когда полагалось выйти наружу, словно толкались локтями, мешая друг другу. За окном (я всегда исхитрялся занять место у окна) росли кусты боярышника. По листьям майорана ползали черные букашки с красными полосками.

Полузасохший каштан — на следующий год его срубят — накрывал своей тенью чуть ли не треть класса. Я смотрел на его круглые плоды; на перемене, когда нам в исключительных случаях разрешали зайти в этот лилипутский садик, я раскрывал их и размалывал в муку. Мы выращивали крупный, мясистый лук — такой же, как в Вавилоне, где его жгли на жертвенных треножниках, и луковицы подпрыгивали, словно в искристом танце. Еще там были густые заросли злого растения с колючими стеблями и завораживающим названием — чертополох. Лютый, опасный, вредоносный, он, как цербер, норовил вцепиться в тебя клыками; природа со свойственной ей жестокостью создала

его, чтобы держать человека на расстоянии. Чертополох был кусачим; его побеги вылезали из земли, в центре которой спал Жюль Верн, и щелкали челюстями, готовые поглотить высокий забор Третьей республики, добраться до нас и покалечить.

Мандрагора (само ее название наводило на мысли о возникающих из тьмы драконах) с зелеными, как море в Греции, листьями и соцветиями цвета раздавленной красной смородины бесстыдно выставляла напоказ свои жирные корни. В некоторых сказках, навевавших мне страшные сны и вынуждавших спать с грудой плюшевых игрушек, говорилось, что это растение семейства пасленовых связано с отвратительно грязными ведьмами; наверное, от них Эмманюэль Дюссютур и нахватался вшей. В моих худших кошмарах несчастный полуслепой заика из невинного школьника превращался в тайного агента этих покрытых паршой мегер с крючковатыми пальцами, длинным кривым носом в бородавках и острыми, как колючки ежевики, зубами; этих жутких созданий, взлетающих в небо над Орлеаном в тот час, когда луна пробивает в его черной ткани отсвечивающую золотом дыру.

В садике — и в снег, и в жару, и в дождь — лежали инструменты: дурацкая бесполезная лопата, напрасно ждущая, чтобы рука человека, чьим продолжением ей полагалось быть, перевернула с ее помощью хотя бы один ком земли; посадочная вилка, такая же бессмысленная, такая же ненужная и забытая, — ближайшая родственница трезубца, она будила в воображении сцены из жизни подводного царства, где под взглядом капитана Немо сновали мускулистые тритоны, облепленные серо-зелеными водорослями: вооружившись приспособлением, предназначенным для рыхления почвы, они распугивали им армады рыб и прочей морской живности.

Весь этот инвентарь валялся без дела, не в силах противостоять разрушающему воздействию ветров. Мы им не пользовались и практически к нему не прикасались — наверное, ему казалось, что мы его презираем. Брошенный во тьму вечной праздности, он страдал от сознания собственной никчемности. Нелепый плоскорез с узким лезвием, созданным, чтобы выдергивать из земли корневища сорняков (те потешались над его параличом), целился неизвестно во что. Бесформенная садовая перчатка, давно потерявшая пару, пребывала в бесконечной летаргии, расставшись с надеждой, что чья-то случайная и одинокая, но умелая рука вернет ей утраченное достоинство. Но перчатка ошибалась: лишившись статуса предмета, она в полном соответствии с заветами Понжа могла претендовать на звание вещи; освобожденная от функционала, от отупляющей обреченности отвечать своему предназначению, избавленная от собственной сущности, она переносилась в прекрасный мир абсурда и обретала вторую жизнь — загадочную, бесполезную, но, возможно, исполненную эстетического смысла и уж точно волшебную, требующую, чтобы о ней рассказали при помощи слов.

Однажды я увидел на раковине в туалете очки близорукого Эмманюэля Дюссютура. Их стекла, забрызганные белесыми точками, смотрели в никуда, не видя никого и ничего. Я мыл руки (у нас был урок рисования, а я уже тогда имел обыкновение во время работы с красками перемазываться как свинья), когда вдруг увидел за большим, выходящим на школьный двор окном, на фоне подернутого оранжевым светом вечера, фигуру своего одноклассника в слишком большом для него халате, полы которого трепетали на ветру словно пламя свечи. За ним пришла мать. На следующий день он не явился в класс. Мы спросили учительницу, что с ним; она смахнула слезу, став еще больше, чем обычно, похожей на безутешную вдову, и произнесла загадочную фразу, которую я до сих пор слышу как наяву: «Когда-нибудь я вам все объясню. Но не сегодня».

Дюссютур все быстрее удалялся в страну забвения; его исчезновение меня огорчало. Я воображал, как он, умерший, парит в кобальтово-синем небе в компании пухлощеких ангелочков; возможно также, что он попал в другой, более строгий рай, списанный с полотен Фра Анджелико, где озаренные бледным светом ангелы производят более деловое и суровое впечатление. Заходя в церковь, я искал под сводами его имя; запах ладана мешался в моем восприятии с исходившим от него уксусным духом.

В этом было что-то ненормальное. Почему я решил, что мальчик, по причинам, связанным исключительно с логикой взрослых, переведенный в другое учебное заведение, обязательно умер? Эмманюэль Дюссютур покинул нашу школу, но кто сказал, что он покинул жизнь? И я стал думать о другом. Только запах уксуса время от времени напоминал мне, что когда-то за одной партой со мной сидел сосед, путавшийся в мыслях и не способный навести порядок в словах. К наступлению зимы я о нем забыл.

Поделиться с друзьями: