Орлеан
Шрифт:
Тринадцать лет спустя я оказался на так называемом «новом» орлеанском кладбище. Мы хоронили отца моего товарища по подготовительным курсам в университет. Погода стояла дождливая. От могил, поросших мхом, исходил терпкий запах. Природа дышала осенней сыростью; каменные кресты переливались перламутром. Пока произносили надгробные речи, я машинально из-под накинутого капюшона худи водил глазами по сторонам, пока не наткнулся на небольшую могилку, на которой лежал насквозь промокший букет гладиолусов; с надгробной плиты мне спокойно и невозмутимо улыбался — и его улыбка, словно луч солнца, осветила ненастное утро — гипсовый ангел с треснувшим крылом. Меня как будто ударили топором:
ЭММАНЮЭЛЬ ДЮССЮТУР
1968–1974
НАШЕМУ ЛЮБИМОМУ СЫНУ, УНЕСЕННОМУ БОЛЕЗНЬЮ
НА СЕДЬМОМ ГОДУ ЖИЗНИ
~~~
Второй класс. У меня не было никаких доказательств того, что мои игрушки, одежда и тетради ночью находятся
Из коридора под дверь моей комнаты просачивалась золотистая полоска света, как будто щель под дверью затянули куском желтой ткани. Этот свет разбавлял темноту, позволяя различить очертания игрушек, казавшихся более выпуклыми, чем днем, и обволакивая знакомые предметы дымкой тревожности. Друзья, призванные меня успокаивать, в полумраке ночи, похожей на умирающий день, превращались в беспощадных бессловесных тварей со злобными взглядами, которых бесполезно молить о снисхождении. В этом межеумочном сумраке мои слоны и мишки, оглохшие и неприступные, были готовы с потрохами сдать меня родителям. Погруженные на дно синеватого океана, мои игрушки приобретали безжалостное совершенство форм; падающие на них блики света подчеркивали их силуэты, словно припорошив их чистым снежком, и сообщали им божественное величие, поражавшее своей реалистичностью. Днем вещи тонут в сумбуре, хаосе, незавершенности; ночью, отшлифованные тишиной и пронизанные светом звезд, они обретают полную идентичность, ни на йоту не отступая от собственной сущности. Их неподвижность говорит сама за себя.
Вертлявые и неугомонные днем, вещи внушают нам, что они живые — только потому, что мы вертим их в руках и наделяем душой; веселые и игривые, резвые и легкие на подъем, днем они симулируют, чтобы нам понравиться, но их истинная натура проявляется ночью, когда стихает праздник и магия рассеивается; они впадают в столбняк, возвращаясь к своему немому, суровому, упрямому естеству.
Оскорбленный их цинизмом и сердитый на их лицемерие (я еще не открыл для себя Понжа, сумевшего, как я уже упоминал, реабилитировать их в моем сердце), я разлюбил вещи и полюбил чтение; очень скоро я стал самым завзятым книгочеем в классе. К сожалению, в классе мадам Фуко — веснушчатой дамы с полными икрами, обутой в мокасины с блестящими пряжками (помню также ее прямые юбки с подолом в пышных складках, с приходом весны сменявшиеся платьями в стиле ампир, похожими на те, что носила Жозефина, в свою очередь напоминавшими греческие туники) — имелся некто, кого я сразу невзлюбил. Это был родной сын мадам Фуко — рыжий хитрюга Даниэль, круглый отличник, вознамерившийся лишить меня славы первого ученика по французскому языку — и по чтению, и по письму.
Я уже сталкивался с ябедами, доносчиками, фискалами, но Даниэль Фуко отличался от всех остальных одной важной особенностью — он ябедничал, доносил и фискалил своей матери. Он поднимал руку, отвечая на вопросы той, кто его воспитывала и проверяла задания, которые сама же ему задала. Помимо всего прочего, этот рыжий, пухлый, розовощекий коротышка врал как опытный зубодер; я решил его проучить, заманив в пустынный угол двора; раньше там располагался кабинет медсестры, но потом его перенесли. Я наплел ему, что могу рассказать кое-что интересное про шашни между Натали Деморе и Эриком Дегро (я знал, что Даниэль неравнодушен к Натали). Он попался в мою ловушку. Во дворе я со всей силы, в точности копируя своего отца, влепил ему пощечину — его правая щека зарделась ярким румянцем. Этого мне показалось мало, и я несколько раз стукнул его по затылку. Он упал на землю. Его вселенная пошатнулась: он в жизни не слышал громовых раскатов вражды и понятия не имел о том, что значит быть битым. До сих пор он существовал в мягком коконе безопасного детства, не обращая внимания на реальность, надежно защищенный от ее грубости. Человечество в моем лице ворвалось в его наивный мирок, показав себя с худшей стороны; ошалевший, он извивался на холодном асфальте, как червяк, впервые столкнувшийся с неприглядной действительностью.
Я ждал санкций; этот мерзавец не замедлит помчаться к мамочке, воя, как тысяча обреченных на заклание телят, и тыча пальцем коллаборациониста в своего обидчика. Но мои опасения не подтвердились. Даниэль Фуко, весь в крови, слезах и соплях, спас меня от неизбежной кары, обвинив воображаемого хулигана, якобы перепрыгнувшего через школьный забор, чтобы отомстить мальчишке, посмевшему над ним посмеяться. Вначале мадам Фуко ему не поверила; она требовала, чтобы драчун сам признался в содеянном, и обещала, что эта история не выйдет за пределы школы, а наказание ограничится воспитательной
беседой. Никто не ответил на ее призыв. В висках у меня стучала кровь; по затылку стекал холодный пот. К счастью, свидетелей жестокой драки не было — неслучайно я выбрал для осуществления своего замысла самый безлюдный уголок двора. Я почувствовал на себе взгляд Фуко-сына, посмотрел на него и тут же опустил глаза. Меня жег стыд. Подобно предметам, таким знакомым днем и таким чужим с наступлением ночи, с Даниэлем Фуко произошла метаморфоза: он проявил свою истинную натуру, натуру честного и смелого человека. Он был подлизой, но не доносчиком, и меня охватило желание пойти угостить его парой печенек, к сожалению, сломанных, которые завалялись у меня в ранце. После уроков я пулей помчался домой, ощущая себя грязным и мечтая, чтобы встречный ветер очистил меня от налипшей скверны.В ту ночь я плохо спал. Я осмотрел все свои игрушки, ища, что бы такое подарить своей вчерашней жертве. Но вещи, затянутые в ночные мундиры, отвергали подобную возможность, в полной мере проявляя латентную неприязнь к людям; мне не хотелось усугублять свою вину, предлагая Фуко зловредный артефакт, способный причинить ему неисчислимые страдания. Может, подарить ему цыпленка? Их продавали на рынке; они пищали и толкались, кривя клювы в усмешке, совершенно не соответствовавшей ожидавшей их голгофе. Цыплята и дельфины — такова их особенность — несут на себе проклятие: со свойственным нам антропоцентризмом мы принимаем выражение их лиц за улыбку, готовые согласиться, что в них есть «что-то человеческое». Это чистая иллюзия: в мире животных улыбок не существует, как не существует тщеславия, серьезности и юмора. У животных нет будущего.
Я пришел в школу, понятия не имея, как себя повести. Прежде чем нас выстроили в ряд перед бетонным крыльцом, я бросился к потерпевшему и, немного фальшивя, шепнул ему на ухо, что хочу стать его лучшим другом; он посмотрел на меня трезвым, влажным, печальным взглядом, сжал мою руку и кивнул, принимая предложение. Я понимал, что ввести его в заблуждение мне не удалось; я сломал в его душе что-то очень важное. С его рукопожатием в меня проникло ужасное чувство боли. В сложившихся обстоятельствах мое предложение и правда выглядело неуместным.
С того дня моя школьная жизнь разделилась на две половины: по одну сторону находились все мои одноклассники, по другую — одинокий побитый Фуко. Фуко, наглухо заперший ставни своей души; Фуко, ставший непроницаемым для любого света. Я погасил Фуко, превратил его в нечто еще более унылое, чем отражение зимнего неба в уличной луже. Отныне он сам себя замкнул внутри квадрата печали. Я больше не осмеливался к нему обратиться. Одним июньским утром, когда солнце заливало все вокруг своим бледно-желтым светом, я заметил его возле водосточной трубы; в глазах у него стояли слезы. На нем была бейсболка, из-под которой торчали рыжеватые, как солома, волосы. Его лицо показалось мне прозрачным. Раздалось хлопанье крыльев, и на карниз, прямо над ним, сел голубь. Фуко резко махнул рукой, сгоняя птицу. Я решил к нему подойти. У него по руке текла струйка крови: Фуко пытался проткнуть себе вену английской булавкой. Я испугался, крикнул, чтобы он прекратил, и побежал к учительнице, его матери, — иначе говоря, выступил в роли доносчика. Пока все с ним возились (вокруг него собралась небольшая толпа), я, сам не знаю почему, обыскал его парту — наверное, надеялся найти причину его странного поведения. В парте я обнаружил только выцветшую наклейку с логотипом мотоциклетных гонок «Бель д’Ор» 1975 года и точилку, погребенную под кучей карандашных стружек. На следующий год Даниэль Фуко в классе не появился. Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит открытая книга Жюля Сюпервьеля. Закладкой ей служит та самая наклейка. Я использую ее так уже сорок три года.
~~~
Третий класс. В тот год началась моя карьера графомана. Я абсолютно из всего творил текст. Описывал каждый эпизод своей жизни, превращая его в химеру. Это был подлинный карнавал слов. В тонких тетрадях — они назывались «Геракл» — с пронумерованными моей рукой страницами я, стараясь писать без помарок, создавал целые миры без всякого присутствия родителей. Реальная действительность — с нелепыми обычаями, бессмысленной суетой и постоянной скукой — не представляла для меня никакого интереса. Люди с остекленевшим взглядом, которых я встречал каждый день, жили словно в бурой стоячей воде, бессильные перестать служить игрушкой в руках собственных маний.
Мне требовалось вырваться на воздух, подняться к небесам, где все наконец станет огромным, светлым, чрезмерным. Я придумал двух неправдоподобных персонажей отчасти вдохновленный моими товарищами. Первым был баварский Шерлок Холмс по имени Ганс Блюмер, обязанный своей фамилией двум загадочным точкам над буквой и в ее немецком написании: они как будто придавливали ее книзу, чем совершенно меня зачаровали. Ганс Блюмер, отличавшийся острым умом, был списан с Себастьена Кеваля — отпетого двоечника, однако наделенного невероятно живым темпераментом. Я снабдил его тупым и неуклюжим помощником, толстым и неповоротливым, которого звали Корнишоном (мне казалось, что заглавная К в начале фамилии выглядит очень по-немецки). Прототипом Корнишона послужил приятель Кеваля, Тьери Сержан; эти двое были неразлучны, как Лорел и Харди. Они никогда не расставались — ни на перемене, ни за партой, ни во дворе, ни по пути в школу, ни по пути из школы.