Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Он спросил, как я съездил, и я сказал, что ничего, нормально.
— Ясно, — кивнул Сашка.
Я молчал, ждал, когда он скажет про Юрку.
Он сказал:
— Я уж говорил его жене, ремиссия кончилась. На две недели приостановили процесс, а теперь дальше пошло.
Мы помолчали. Потом я выдавил:
— Все–таки две недели…
Это я сказал для него.
— Лучше, чем ничего…
Это он сказал для меня. Его позвал один из врачей, и он спросил:
— Ты уже уходишь?
Я ответил, что нет, только пришел, зайду после в ординаторскую.
Сашка кивнул, странно
— Черт!.. Вот так бы трахнулся головой об стенку…
Я понимающе покачал головой. Но чего–то очень важного я не понял. Ведь прежде Сашка никогда не чертыхался, и в голосе его никогда не было ни тоски, ни злости…
Я надел халат и пошел наверх, к Юрке. И пока здоровались, пока перебрасывались разными «Ну как?», незаметно всматривался в его лицо.
Но лицо было как лицо — разве что сумрачное и худое. А Юрка и раньше не был ни толстым, ни весельчаком…
Впрочем, я помнил ученую книгу в толстом переплете, а там было написано, что до третьей стадии внешний вид больного не меняется — болезнь Ковача действовала по–бандитски, неслышно…
Юрка спросил, как я съездил, и я рассказал ему, стараясь поподробней и посмешней. Потом рассказал историю, приключившуюся с Д. Петровым, — история действительно была забавная.
Вошла Ира, поздоровалась одной улыбкой и тихо села на стул у Юрки за спиной.
Юрка спросил, как вообще в редакции, — видно, о своих делах говорить ему не хотелось. Я снова посмотрел ему в лицо и снова ничего не заметил.
Знает?..
Может, и знает…
Без десяти шесть Ира вышла из палаты, а в шесть пришла Рита. Она принесла Юрке всякой еды и стала хлопотать, раскладывая ее в тумбочке.
— Да куда мне столько, — отмахнулся Юрка.
По Рита, то и дело апеллируя ко мне, принялась говорить, что, когда человек болен, необходимо усиленно питаться, потому что очень важно общее состояние организма.
Юрка замолчал и отвернулся.
Рита беспомощно посмотрела на меня. Лицо у нее было усталое и несчастное. Она была в ужасе от того, что отравляет Юрке его последние дни. Но и теперь она не могла отказаться от веры во все эти штуки — в докторское «может быть», в усиленное питание и в общее состояние организма.
Мы с Юркой знали, что раньше восьми она все равно не уйдет, и убили это время на шахматы. Рита сидела, положив на колени сумку, и время от времени заботливо спрашивала Юрку, не утомляет ли его игра. Еще до всех анализов врач в районной поликлинике сказал на всякий случай, что Юрке не рекомендуется утомляться, и Рита, в числе прочих, приняла на веру и эту истину…
В восемь она ушла, пожелав Юрке скорей выздороветь. Через пять минут появилась Ира. Я посидел еще немного и распрощался.
Сашка был в ординаторской, но не один — разговаривал с пожилой врачихой, толстой, румяной, как помидор. Он не сказал ничего нового — в общем, то же, что и тогда на улице, — и при этом не смотрел мне в глаза. По–моему, он обрадовался, когда я уходил.
Внизу, у выхода, меня догнала Ира. Она была с сумкой, и я спросил:
— Домой?
Она покачала головой. Потом вдруг сморщилась, быстро поставила сумку на землю и, уткнувшись
лицом в темную кирпичную стену корпуса, беззвучно заплакала. Я осторожно тронул ее за плечо:— Что ты?
Но она все плакала, тихо и горько. Затем чуть приподняла голову и виновато пробормотала:
— Прости… я сейчас…
Ее плечи стали вздрагивать реже и медленней. Наконец она перестала плакать, вынула из сумки пудреницу, внимательно глядясь в зеркальце, напудрила веки, нос и пошла к Юрке.
Я медленно брел к выходу. У ворот остановился, с силой потер кулаком лоб. В общем–то, особых неожиданностей не было. Но слишком сразу все это навалилось. И еще Ирины слезы, странное Сашкино лицо…
Я был в командировке меньше недели. Но слишком много случилось за это время. Когда я уезжал, все было более или менее–спокойно. А теперь все разваливалось.
Я пришел домой, достал фельетон, начатый еще до отъезда, и стал быстро записывать всю злость, досаду и обиду, скопившуюся в мозгу. Дело было не первой срочности, могло и еще подождать. Но сам я ждать не мог.
Я писал, и чем глубже уходил в фельетон, тем становилось легче, тем дальше отодвигалось унизительное и непривычное чувство беспомощности. Справиться с болезнью Ковача не под силу даже лучшему газетчику планеты. Но вынести из всех имеющихся номенклатур деятеля, почти совсем законно обокравшего родную страну, — тут мы еще посмотрим…
Я писал быстро, и так же быстро оттачивались на ходу фразы, уже коснувшиеся листа, и слова плотно ложились одно к одному — каждое будто тянуло за собой целый десяток.
Это было то рабочее состояние, когда все получается сразу и без усилий, словно кто–то диктует тебе уже готовый материал, а ты только рука…
Я писал и писал, я знал, что это должно помочь, — и постепенно помогало.
Юрке это помочь не могло.
Как–то дня через четыре я пришел в больницу, когда он спал. Спал нормально, под одеялом, подогнув колени, а одна рука лежала поверх.
Ира сидела рядом, смотрела на эту руку, и лицо у нее было усталое и тупое. Она даже не поздоровалась со мной, хоть в этот день мы еще не виделись.
Я не удивился — мне тоже все чаще больница казалась одним бесконечным днем. Люди уходили и приходили, сам я уходил и возвращался, но все это был один бесконечный день, посреди которого стояла Юркина кровать.
Я спросил шепотом:
— Давно спит?
— С обеда, — сказала Ира и, словно вспомнив о вежливости, устало и жалко улыбнулась мне.
Парень, Валявшийся на соседней койке, поздоровался и сел. Он был молод, белобрыс и одет в широкую пижаму с фиолетовым больничным штампом у локтя. Он смотрел на меня и ждал.
Я вспомнил и достал из кармана последний выпуск «Футбола», парень тут же уткнулся в него.
Он работал электриком на заводе Лихачева, «болел», естественно, за «Торпедо» и в день матча, надев наушники, прыгал на койке и орал, как орут мальчишки на самой дешевой трибуне. У него была специальная толстая тетрадь, где он время от времени производил сложные расчеты очков, голов, угловых и одиннадцатиметровых, составлял варианты сборной, «десятки» лучших защитников, нападающих и вратарей…