Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
— Кто первый? — переспросил Яшкин отец.
Тогда и Шурка оказался каким-то непонятным образом у стола с белой скатертью.
— Вместе будем писать, — сказал он Яшке, — Рука устанет, зачнем сменять друг дружку. Эге?
— Эге. Я попробую, чур, — торопливо откликнулся Петух. — Показывайте, чего писать?.. Да у вас тут и бумаги нету, тятька! — рассердился он. — Эх вы, писаря!
Никита Аладьин и Егор Михайлович, добряки, рассмеялись.
— Ах, сопляки!
— Поглядите на них, как схватились, не оторвешь, дуй те горой!
А Евсей Борисыч Захаров, спасибо, откликнулся без смеха, серьезно — ласково:
— Самое ихнее занятие. Писать — не коров пасти, умеют, научились, травка — муравка… И то сказать, слава богу, молодые, — добавил он, закуривая, крепко, вкусно затягиваясь дымом. — Жизня новая, она такая же, только что родилась… Вместе и вырастут.
— Да полноте забаву строить, мужики, как не стыдно! Евсей, будет тебе, мы сами еще не старые, демон вас задери
— Ну да!.. Тут серьезные разговоры, дела, как можно баловаться! — поддержали, подхватили некоторые мамки.
Известно, им бы только лишний раз выпороть ненаглядных деток, хоть языком, страсть любят. А кто-то из чужих мужиков, уходя последним из избы, ехидно заметил:
— Ваша забава как раз по ребятам. Эх вы, умники — разумники… на чужое добро! Хватай скорей, а то не достанется!
И длинно, противно выбранился.
Но председатель Совета Родион Большак никого не слушал, только посмеивался. И Шуркин батя, слава тебе, замолчал, перестал отказываться. Поэтому Яшка и Шурка, окончательно утвердясь в правах помощников, не думали отходить от стола, у них шел свой разговор с Колькой Сморчком. Колька давно рылся на печи в холстяной торбе, ему подсобляли Катька и Володька.
Хозяин школьной торбы, соскочив вниз, подал добровольным секретарям Совета тетрадку в клеточку, наполовину в кляксах и задачках, решенных и нерешенных.
— Кто же по клеткам пишет сочинения, диктант? — спросил уничтожающим шепотом Яшка Петух. — Тут не арифметика, балда!
— Давай в одну линейку, чистую, не жадничай, взаймы, — приказал Шурка. — Я тебе, скупердяй, новехонькую верну, сбегаю домой и верну.
— Отвяжись! Сам знаю, это я невзначай… Да отвяжись, Кишка, говорю! — шипел, оправдывался, чуть не дрался провинившийся Колька, завидуя. От старания и спешки его прошиб пот.
Он, Колька Сморчок, не поленился, слазил еще раз на печь, в торбу, отдал, не пожалел, тетрадь для чистописания, нетронутую, и знакомый фиолетовый пузырек принес, и обкусанную ручку с пером № 86, самым писучим, рыже — зеленоватым от засохших чернил и ржавчины.
Глава VII
Председатель и секретарь с помощниками обедают
Отец и мать не отпустили дядю Родю, зазвали обедать всей семьей, как в престольный праздник.
Мамка, сбросив ковровую шаль, перетянув живот чистым фартуком, собирала на стол и горевала, что не смогла раздобыть хоть махонькой бутылочки для такой нежданной, приятственной встречи. Ровно выпили самогон до останной капли в пасху, пес ее возьми, прости господи, ничего не оставили. Не займешь и не купишь, всех баб переспросила без толку, попусту.
Она принималась пуще извиняться, а сама была веселая — развеселая, вся так и светилась, и все горело и кипмя кипело в ее руках, как всегда бывало в хорошую минуточку. И живот не мешал, и, главное, все делалось будто само по себе, без ее, мамкиного, участия, без всяких хлопот. Деревянные, побелелые от старости, закусанные ложки — для хозяев и почти новые, в красно — золотых разводах и цветах — сбереженные для гостей, вилки с кривыми, начищенными до блеска зубьями, широкий острый нож, стеклянная, блюдцем, праздничная солонка с отбитым краем, полнехонькая соли, прилетев стремглав с кухни, из суднавки, сами поспешно находили свои места на столе. Свежий каравай хлеба, большой, высокий, без примеси, будто нарочно выпеченный для такого редкого, радостного случая, гнулся и дышал под ножом, когда его резали, — до того был мягкий, пышный. Каждый толстый, щедрый кусок распрямлялся на глиняной тарелке во весь рост, и куча ломтей все увеличивалась, как гора, и отец не хмурился, не жевал пустыми скулами, а только довольно разглаживал свои кошачьи усы, поглядывая на старания матери.
— Кабы я знала, кабы я ведала, одним краем уха слышала… Можно было успеть на станцию сбегать, в то же Петровское — бутылочка-то непременно и сыскалась бы, — горевала Шуркина мамка.
— Да будет тебе, Пелагея Ивановна, — остановил ее дядя Родя, усаживаясь с женой по требованию Шуркиного отца в красный угол, под образа. — Мы сегодня и без вина все пьяны, — усмехнулся он.
— Пьянешеньки, веселешеньки! — громко, счастливо подхватила тетя Клавдия, смеясь и покашливая, прикрывая рот ладонью. Она тут же отняла руку — из бледно — розово — сиреневой стала румяной — разрумяной, не видать веснушек, один пожар, разгораясь, полыхал по ее худым, веселым щекам. — Я с утра незнаемо как пьяная хожу, — призналась она, — Не поверишь, Поля, что со мной нонче приключилось, вот глупая-то… Солнышко в окно заглядывает, прямо стучится давным — давно; петухи орут на дворе; Васильевы бабы, слышу, за водой который раз на колодец бегут, ведрами гремят, а я встать не могу — неохота, и все тут. Печь надобно топить, ребят кормить, нет, лежу и лежу — воскресенье… «Может, — гадаю, — он, Роденька,
седня и нагрянет, давно обещался на поправку приехать из лазарета. До нас из Питера рукой подать; только бы выписали, разрешили побывку, живехонько прикатит. И день красный; в такой день одна радость ходит по домам. Ну-ка заглянет и ко мне наконец?.. Господи! — молюсь тихомолком, дура. — Тебе все едино, когда его, Роденьку, привезти домой. Уж сделай мне, грешной, глупой, несказанную милость, осчастливь хоть раз в жизни, привези на нонешнем поезде, на почтовом, утреннем. А со станции сюда, в усадьбу, доведи живого — невредимого, сию минуточку!..» Ох, день-то такой, и не выскажешь, глазам больно!Яшкина мать, жмурясь, закрылась на недолго платком, помолчала.
— «Да что же это я, барыня, прохлаждаюсь на самом деле? — ругаю себя. — Богу кланяюсь, молюсь, а сама с ленью — матушкой под ручку гуляю! Давай хоть лепешек пресных напеку для праздника, — не хитро и больно кстати. Вставай, лежебока, берись за муку, немножко ее осталось, а жалеть нечего…» Сержусь про себя, а все не поднимаюсь, такая почему-то бцепень взяла, оторопь навалилась на меня, руки — ноги не шевелятся, онемели. И все-то я прислушиваюсь, настораживаю ухо: не застучит ли в сенях… И ведь застучало! Поля, родимая, слышу, в самую нашу дверь стучит кто-то. Сердце у меня, как водится, упало, дрожь бьет, а встать не могу и не могу. «Не заперто», — еле выговариваю. Откашлялась, отдышалась, спрашиваю: «Ты, что ль, Дарья?..» И знаю, чую: не Дарья, это он, Роденька, стоит в сенях, а сама спрашиваю… Ведь вот что с радости бывает!
Прежде от тети Клавдии слова не скоро дождешься, она всегда была какая-то пугливо — молчаливая, маленькая. А нынче — говорунья и будто вытянулась, ростом стала выше. Посиживая за столом рядышком с дядей Родей, раскрасневшись, обмахиваясь платком — так ей жарко, — она, позабыв свою хворь, как есть здоровая, поправилась, весело говорит и говорит и не может наговориться.
— Он уж и дверь отворил, вошел, не нагнулся на пороге — позабыл, вижу, — стукнулся об косяк головой, фуражкой своей. Ребята вскочили, бегут к нему, кричат: «Тятя! Тятя!», а я притворяюсь, заладила и заладила: «Дарья, ты?..» Почему? Совестно и признаться, Поля, дорогая, — обмануться боюсь. Страх на меня напал непонятный, сроду не чуяла такой боязни. Смешно сказать, а скажу, не потаюсь: «Как признаю его, — думаю, — так он и пропадет навсегда, как во сне, не вернется больше ко мне…» Вот до чего истужилась, мочи нет, боюсь, твержу, как полоумная какая: «Дарья, ты? Дарья?» А он возьми и отвечает, смеется, Родя-то, мол, она самая, разве не видишь? Да хвать меня с кровати на руки!.. Я так и обмерла, память потеряла… водой отпаивали, — призналась тетя Клавдия и опять закрылась платком.
— Слава богу, слава богу!.. Как хорошо, лучше и не бывает, не надобно, — крестится, откликаясь, Шуркина мамка и, прослезясь, глядит лучисто на дядю Родю и тетю Клавдию. А еще дольше глядит она на отца, горделиво, не скрываясь, и широко раскрытые, с блеском глаза ее льют голубой свет.
Батя, не замечая мамкиного любования, но тоже довольный и растревоженный, не успокаиваясь, оживленно вспоминает, рассказывает, сурово — насмешливо поводя усами:
— Урядника в волости заарестовали, красные флаги вывесили… Ну, Быков Устин оперед всех выскочил, не прозевал, сжег на народе портреты царя, в лавке ими торговал, а тут в огонь — вот и вся наша революция. Комитет какой-то выбрали заместо волостного правления. А сидит там, заправляет опять тот же Мишка Стрельцов, смолокур, дегтярник. Он еще и лесом, говорят, стал приторговывать за войну, чисто лесную биржу открыл: тес, бревна продает, дрова… Да что! Акцинерское общество «Сосна» придумал, не подкопаешься. Устин и Шестипалый с ним заодно; может, и выдумка-то ихняя про общество, на пользу им всем — кто их разберет, поймет? Не зря Ваня Дух бесится, мало ему кузницы, аренды барской земли, он и за лес не прочь ухватиться, даром что однорукий, а не хочет упустить: барыш… Теперь денежки этой троицы горят, купленная-то роща, гляди, уплывет к нам, он и радуется, Тихонов… Не велики перемены, Родион Семеныч, был Стрельцов волостным старшиной, им и остался, а прозывается по — новому, вроде тебя, председателем… Устин наш побывал там, в волости, — успел, сам себя послал. Ну, и его выбрали членом этого самого комитета. А нас и не спросили… Смекаешь, что получается?
Задумчиво — бережно посматривая на жену, как она говорит и говорит, покашливая, прикрывая рот рукой, дядя Родя не сразу отвечает бате. Осторожно отводит свой взгляд, гладит скулу.
— Понятно… Во всяком худе не без добра, — заключает он, подумав. — Раскусила за весну деревня горьку ягодку. Ну, не вся, однако же и не мало, мы скажем. Никакой силой теперь ее не удержишь, деревню, сладким словцом не накормишь, не обманешь, не — ет… Поворачивают мужички на одну дорогу с рабочими, с большевиками. Телега-то покатила по этой самой колее… Не везде еще, а в нашей ближней округе определенно. Питерская сказывается смазка колес… И слава богу, как говорит Пелагея Ивановна, лучше и не надобно, очень даже хорошо, — значительно кивает дядя Родя и без приглашения берется за ложку. — А — а, моя любимая картофельная болтушка! С овсяной никак крупой? Да еще со сметаной!.. Три года не едал.