Отверзи ми двери
Шрифт:
Лев Ильич опустил голову; это уж слишком было.
– Сделаю, не хнычь. И декламация твоя не нужна. Оставь меня в покое - с самой собой. Может, я еще жива, опомнюсь, может, чего-то во мне собственного осталось, чего ты не успел истратить? Прошу тебя, ради Бога, в которого ты поверил, оставь меня в покое, у меня нет больше сил помогать тебе. Отпусти меня, Лев Ильич!..
Он вскочил, протянул к ней руки, но она справилась с собой и блеснула ему навстречу, обожгла его злобой.
– Сиди. Я ухожу сейчас. Ночуй, коли охота. А я, может, сегодня и не вернусь. А то тебя совсем, гляжу, загнали - по углам ночуешь. Давай еще разок за тебя все сделаю. Я ухожу - не ты. А ты - в полном порядке. И совесть будет чистая. Для тебя это самое главное?
5
Лев Ильич сидел в "тихой комнате", привалившись к спинке продавленного дивана, и бессмысленно смотрел в мутное
Он и всю ночь так просидел, только не здесь, а на кухне, в своем бывшем доме. Люба ушла, не заглянув к нему - хлопнула дверью. Они с Надей попили чаю, не разговаривали, Надя шмыгала носом, плакала, ушла спать. Какое-то странное безразличие охватило его, он не только не мог, он и не хотел ни о чем думать подумать, значит что-то решить, а на это у него сил не было. Как есть, пусть так и будет. А что думать, чего решать. Все решилось опять без него, за него. "Комнату надо где-то снять...
– лениво, безразлично подумал было он.
– Так не сейчас же ночью, вон телефон, позвонить куда?.." К кому?
– усмехнулся Лев Ильич, и вспомнив самого близкого своего товарища - Сашу, на которого он так надеялся, оставляя все про запас, на самый последний случай - да и перестал думать. Вот тогда и завертелись все эти нескончаемые разговоры, фразы, в которых не было глагола, и оттого они казались коротенькими, пустыми, страшными своей недосказанностью... Один только раз за эту ночь он сказал себе все до конца, увидел себя целостно, но это, пожалуй, похуже было - уж Бог с ним, с глаголом. Он тоже, так вот, сидел тогда на кухне. На этой самой - они только переехали, а с ними мать Любы, его теща. Помирала она, лежала уже третий месяц в Надиной комнате. Да уж повидал Лев Ильич к тому времени, как люди умирают, пришлось, и мама тоже... Но здесь происходило что-то невероятное: это уже и не плоть была, не усталое и измученное болезнью безвольное тело, к которому всегда, все равно испытываешь жалость, пусть она эта плоть - кричит, проклинает, бунтует, но она борется, живет, пусть она не в силах принять то, что ей предстоит, но в этом отрицании тайны, к которой она вот-вот прикоснется, чтобы быть ею поглощенной, всегда трагедия, а стало быть, и собственное соучастие, и твоя смерть... Здесь не было плоти и не было трагедии. Какие-то тряпки вздымались буграми под одеялом, и смерть была не как тайна, а как омерзительная, распадающаяся и бессмысленная мертвечина, мертвая вода, застоявшаяся, пошедшая плесенью. Ничего не было, кроме завистливой злобы к тем, кто остается, кто ходит, кто подает ей воду, лекарства, судно, а значит, у него есть силы, здоровые руки и ноги, чистое дыхание - есть все, что у нее уже забрали... Он сидел в ту ночь так же вот один, Люба, три ночи до того не спавшая, свалилась и теперь спала, а она дергала его каждые пять-десять минут: вода была то слишком теплая, то холодная, то она просила не воду, а чай, а когда он приносил чаю, она, глядя на него косящими от ненависти глазами и с трудом ворочая языком, плевалась, говорила, что просила воды, а он нарочно, на зло, как всегда, как во всем, что бы она у него ни просила, делает не так... "Да ладно вам, - сказал Лев Ильич, а потом думал, что это не он был, а ее злоба, рождавшая ту же самую злобу и в нем, - да ладно уж, чай ли, вода, хоть и вовсе не пейте, чего уж теперь..." Он даже удивился, что у нее нашлось столько сил, глаза зажглись яростью и тряпичные бугры под одеялом зашевелились, как судорогой их свело. "Проклятое говно!
– крикнула она. Ничтожество! она никогда тебя не любила, она и спать с тобой не могла. Она ходила ко мне с мужиками, они смеялись над тобой... Она плясала перед ними..." У нее пена выступила на губах. Лев Ильич с ужасом и омерзением кинулся из комнаты, свалил стул и в дверях налетел на Любу, проснувшуюся от грохота. Вот тогда она и увидела его глаза, которые не могла потом забыть и все ему поминала. Да уж, наверно, нехорошие были глаза, коль и он те, глаза своей тещи, забыть не мог - все, что она ему только что выплеснула, сошлось у нее в тех - ее глазах. Да ладно у нее, а вот в нем как это сошлось, не зря, наверно, Люба их запомнила - все, что было в нем, поднялось,
Он задремал за столом под утро, опомнившись, когда у Нади затрещал будильник, нашел свою старую бритву в умывальнике, побрился - хорошая новая бритва лежала в портфеле, валявшемся под вешалкой, но он почему-то не мог, не хотел ее доставать. Зажарил Наде яичницу, и они вместе вышли.
Он проводил ее до школы, держа всю дорогу за воротник, как в детстве, когда так вот таскал в детский сад и все шутил, что хотя б скорей она вышла замуж - муж бы ее водил в детский сад. Но сейчас скорей он сам держался за нее.
А утро было хорошее, ясное, и Надя за ночь успокоилась, сказала ему прощаясь:
– Пап, ну ничего ведь такого ужасного нет. У меня, то есть, и ты, и мама. Так что ты за меня не огорчайся...
– и улыбнулась широко и счастливо.
– И у меня теперь Игорь есть!
– Конечно, - в тон ей сказал Лев Ильич, - пусть-ка он тебя в школу провожает...
Дверь в "тихую комнату" раскрылась, всунулась "сова" - Ксения Федоровна.
– Сидишь?
– она вошла бочком и присела на краешек стула.
– Ты чего так все сидишь, я давеча заглядывала, а ты и не слыхал.
– Задумался.
– Тебе чаю согреть?
Лев Ильич удивленно посмотрел на нее: какая-то новая нота послышалась ему в ней.
– Лев Ильич, батюшка, прости меня старую...
– Ты чего, Ксения Федоровна, что случилось?
– Взяла грех на душу, злоба во мне накипела. Все порядок, вишь, соблюдаю.
– Ну и хорошо. Тебе за это деньги платят. За порядок.
– Какие деньги - помирать скоро... Ты какую все книжку тогда читал?
– Книжку?
– не понял Лев Ильич.
– Какую книжку?.. А! Евангелие. У тебя нету?
– Прости меня старую, - она вытерла кончиком платка глаза с по-старушечьи покрасневшими веками.
– Это я на тебя сказала.
– Ксения Федоровна, я что-то и понять не могу. Ты чего убиваешься?
– Я думала, ты в церкву так, для насмешки ходишь. И девку сбиваешь: в церкву, а потом ее поишь.
Лев Ильич непонимающе глядел на нее.
– Да Крону я, прости Господи, все про тебя пересказала - и что в церкви лоб крестил, и что в машинном бюро девку вином потчевал.
– И про Таню сказала - что она в церкви?
– Про Таню? А чего такого, она, знать, крещеная, у нее свои бабьи дела, а тебе, думаю, зачем... Вам смех один...
– Сказала, и ладно. Ты не со зла про меня так подумала.
– Со зла, батюшка, у меня обида есть.
– Да ладно, Ксения Федоровна, какие секреты, когда в церкви. Не печалься. Да и не со зла это - ты за церковь обиделась.
– Ты про меня не подумай...
– Зачем мне думать? У тебя Свидетель есть, верно?
– Христос свидетель, - Ксения Федоровна пожевала губами, глядя куда-то в сторону.
– Не расстраивайся, сказала-не сказала, подумаешь...
– Сынок у меня...
– Да знаю, Ксения Федоровна. Сколько ему осталось?
– Два годочка - много...
– Много. Да ведь прошло больше. Чего он пишет?
– Не в том дело, что много, а все толку никакого.
– Ну там видно будет, вернется, станет работать. Он не женатый у тебя?
– Какой женатый! Кабы женат... Да ну, хоть и женатый... Не в в том дело, что он по пьяному своему зверству натешился с той девкой - она тоже хороша. Они все такие. Толку никакого не будет.
– А какой толк, Ксения Федоровна?
– все не понимал Лев Ильич.
– Ты говоришь, вернется, работать станет. Он и раньше у меня работал. Не большой начальник, а каменщик - на стройке, себе как бы хозяин.
– Ну и хорошо, всегда работу найдет - строитель...
– Все без толку...
– Что, пьет, что ли? Так может, поумней станет, а так - кто теперь не пьет.
– Не про то я, батюшка, забочусь. Кто, верно, не пьет, кто не работает. А мне-то много ли надо? Мне и пенсии хватает, я и работать пошла, чтоб дома не сидеть, да ему посылки, а так мне и моего хватит. Я вон на тебя согрешила, что смеяться приходил, или про меня, про дуру описать, а ты, вишь, даром что, может, некрещеный.
– А я крещеный, Ксения Федоровна. Я не смеяться, причащаться ходил к отцу Кириллу.
– Я тебе про то и толкую. Не от пьянства это он, а потому что умный шибко, или в школе его тому научили. Отца у него давно нет, на войне остался, царствие ему небесное, тоже им покойник не больно занимался, да он тогда сопляк был, шибко умный, все знает, над всем смеется, а уж про Вседержителя, Творца небу и земли ему и не заикнись - чего ты от него хочешь, будет он пить-нет - какой был, такой и остался. Все без толку.