Отверзи ми двери
Шрифт:
– Да, это хуже. А может, поймет? Такую беду узнал, покаялся...
– Нет, батюшка, я сама так думала, что ежели это ему наказание образумится. Нет. Ездила к нему - все такой, еще злее стал, а стала ему говорить - ну что ты! А без этого, что ему девчонка, что мать, кто ему что скажет, когда Христа нет?
Лев Ильич промолчал.
– Да, все перемешалось. Ты вон, видишь, какой, а я на тебя... Скажи-ка, Лев Ильич, а Лев Ильич, ты книжки все читаешь, человек ты грамотный... Я тут слыхала, а не пойму, батюшка проповедь сказал, что Матерь Божия, выходит, еврейка. Тогда и мы получаемся евреи?
– Бог с тобой, Ксения Федоровна, какие ж евреи - мы Божьи.
– Вот и я так думаю. Родители у нее Аким и Анна - православные. Не поняла, не дослышу.
– Да хоть и евреи - не люди разве?
– опомнился Лев Ильич.
– А я не против - пусть себе. Ты на меня не взыщи, на дуру необразованную. Тебя Крон, как есть, с работы погонит.
– Оно к лучшему, Ксения Федоровна, видишь, я тут все сижу, а дела не делаю.
– К лучшему-не к лучшему, а пить-есть надо. Согреть чайку-то?..
Лев Ильич
В комнату влетел курьер и крутанулся перед Львом Ильичем.
– Ага! Чай кушаете?
– Садись, сейчас тебе принесут.
– Эх, Лев Ильич, сегодня мы загуляем!
– Поперли все-таки, добегался?
– Загадка природы, свидетельство того, что, как говорят классики, все перевернулось, смешалось и что правды нет не только тут, но и там - выше.
– Не знаю насчет правды - здесь ее не может быть, а там - Истина. Что, по-твоему, выше?
– Схоластика! Вот вам соцреалистический парадокс: меня, который, ну и т.д.
– не трогают, а вас, который оплот и столп нашего производства, гонят с работы. Где, по-вашему, правда, ну пусть истина?
– Тут не велика загадка, это даже не правда, а мелкая житейская данность.
– Так считаете?.. Ну диалектик! Значит, по-вашему, справедливо?
– Вполне.
– Не ропщете? Ну даете, Лев Ильич! Молоток!
– А что случилось, откуда такие сведения?
– Фу, черт, совсем забыл! Я к вам по личному поручению его сиятельства фон Крона. Срочно и немедленно с вещами и документами в кабинет главного! Надо ж, чуть опять не забыл!..
– Садись, чай допьем.
– Значит, там истина, а здесь правда?
– Несомненно.
– Давайте пари. Десять пива или бутылка водки. Только без шуток и парадоксов. Если вызывают, чтоб расписаться за премию, я - проиграл. Если гонят, с вас, как мученика за идею.
– Согласен. Только без пари. Дело для тебя беспроигрышное.
– Да, неблагородно с моей стороны, тем более, кое-что слышал. Есть правда?
– Истина - не правда. Надо уж соображать. Хватит в коротких штанах бегать. Я вон в твоем милом возрасте так же все путал, тридцать лет, считай, даром потерял...
Кабинет главного редактора был у них самым большим помещением, здесь всегда происходили заседания, собрания, отмечали юбилеи и торжественные даты, здесь же посреди кабинета ставили на стульях гроб, когда и такое случалось на их производстве. Редактор сидел за большим, блестевшим лакированной поверхностью столом. Он болезненно любил чистоту, а может, как думал порой Лев Ильич, и об этом даже как-то перекинулся с курьером, чувство отвращения к делу, которым ему приходилось заниматься. На столе никогда не было ни одной бумаги, лежал только красиво заточенный большой карандаш, которым Виктор Романович тихонько постукивал, глядя в окно и редко на своего собеседника. Когда Лев Ильич открыл дверь, он медленно повернул к нему крупную голову, лицо было бы даже красивым, значительным, когда б не безразличные, вечно сонные, небольшие глаза, всегда отсутствующие, безо всякой своей затаенной мысли скучно ему все это было. Когда-то Виктор Романович Голованов делал карьеру, был редактором большой газеты, его прочили в ЦК, но что-то случилось, не то в биографии откопалось долго скрываемое пятно, не то дома произошло нечто нежелательное, а может в чем-то поторопился, не успел за стремительностью времени, в этот момент пошатнувшегося назад ли, вбок - не среагировал на неожиданность, которую следовало бы предвидеть. Ну а коль нет нюха - какая карьера. Порой, глядя на то, как на совещаниях, когда рвутся в клочья редакционные страсти и Крон заходится в праведном гневе, отстаивая некий высший интерес, главный редактор тихонько отстукивает карандашом на лакированном столе только ему слышную мелодию, Лев Ильич думал, что он просто отсутствует - нет его здесь. Наверно, жизнь начинается у него в пятницу вечером, когда за ним захлопывается дверь его квартиры, он снимает свой красивый костюм, развязывает галстук, надевает старенькие штаны, мягкие туфли: накрытый скатертью стол уже увенчан пузатым графинчиком, раскрасневшаяся на кухне жена вносит на блюде что-то, от чего захватывает дух, входит дочь в новом, немыслимом платье - видел как-то Лев Ильич, как она прошуршала длинной юбкой по редакционному коридору... Уж наверно, он напрочь позабывает, вычеркивает все, что хотел бы-нет, но должен здесь целую неделю слышать, подписывать, кого-то в чем-то убеждать, уговаривать, принимать решения, отвечать на телефонные звонки... Впереди - два дня жизни!
– и можно говорить о чем-то человеческом, хотя бы о новом платье, об удавшемся пироге с капустой, о предстоящем отпуске, рассказать анекдот, поиграть с собакой... Пусть все не так, пусть жена раздражена, а дочь плачет из-за своей девичьей обиды, пирог пригорел, а платье безнадежно испорчено, он хочет поехать в деревню, а жена тащит его непременно в Крым - но это нормальные радости и огорчения, и он Виктор Романович - еще не старый, сильный человек, мужчина, глава семьи, может реагировать - смеяться или негодовать - проявляться, а не играть все восемь часов какую-то обрыдшую, пустую и никому не нужную игру, со значительным видом выслушивать подчиненных и понимающе кивать, информируя или получая инструкции на приеме у начальства, зная, что и там все та же, давно всем опостылевшая, пустая, никчемная игра. А ведь их журнал не худшее место, все-таки природа, которую нужно спасать, пусть делая вид, что спасаешь, в газете было похуже, там приходилось делать вид, что губить ту же самую природу еще более важно...
– Лев Ильич,
как ваш очерк?– спросил редактор, осторожно опустив карандаш на стол.
– Его еще нет. Это оказалось сложней, чем можно было подумать. Не идет.
– Не идет? Но тем не менее, пошла третья неделя, как вы вернулись из командировки...
– Сожалею, Виктор Романович, оказался несостоятельным.
– Может быть, следовало посоветоваться с руководством? Почему вы не нашли времени поставить нас в известность - меня или Бориса Яковлевича?
– и редактор кивнул Крону, сидевшему у окна в кресле, закинув ногу на ногу.
Он свое дело сделал. Остальное его явно не интересовало, пусть теперь трудится Крон. Но Лев Ильич и не посмотрел на Крона.
– Что ж я буду по таким мелочам тревожить руководство. Может, все-таки справлюсь, - он достал сигареты, чиркнул спичкой, и редактор тут же вытащил из тумбы чистую стеклянную пепельницу, подставил ему.
– Я думаю, мы не станем тратить дорогое время на обсуждение проблемы творческих возможностей Гольцева, - шевельнулся в кресле Крон.
– Мы коммунисты и будем говорить откровенно.
– Ты забыл, Боря, что я беспартийный, - безмятежно заметил Лев Ильич.
Редактор смотрел в окно поверх головы Крона, и Льва Ильича прямо обожгло любопытство: ну что бы он дал - попросить, что ли, его об этом?
– узнать бы, ну о чем он сейчас думает?
– Вы работаете в большевистской печати, а она часть общепартийного дела. Любая наша печать. Статья Ленина о партийной литературе для вас не обязательна? Как вы, кстати, теперь к ней относитесь?
– с нажимом спросил Крон.
– А так же, как и раньше. Как, впрочем, и ты, - откровенно усмехнулся и в первый раз посмотрел на него Лев Ильич.
Крон даже задохнулся от ярости.
Странные у них были отношения. Крон появился в редакции лет десять назад. Года на два постарше Льва Ильича, среднего роста, широкий костистый лоб с прилизанными жидкими черными волосами, широко сидящие внимательные глаза: "Череп", - назвал его кто-то в редакции. Он сразу стал секретарем журнала, доброжелательный, безо всякого чванства, требовательный, но по делу, справедливый, угощал корректоров конфетами, пил со всеми сотрудниками - свой, рубаха парень. А со Львом Ильичом особенная у них началась дружба: Крон был один, только приехал из Ленинграда, жить негде, Люба ему комнату нашла, снимал, повидал много, на войне побывал, на праздник пришел - вся грудь в орденах, говорил остро, смело - у него не было запретных тем. Лев Ильич тогда даже порадовался: не паршивый интеллигент, как он сам, у которых смелость всего лишь болтовня после веселого обеда, тут из глубины, так сказать, из жизни, собственный опыт, открывший реальное и одновременно немыслимое положение вещей, а это подороже стоит... Потом умер их старичок замредактора, Крон сел в его кресло, а так как и секретаря все не было, он и секретарствовал - хозяин в журнале. А Виктору Романовичу того и надо: сидел себе, карандашиком постукивал. И тут Крон начал показывать зубы: уже из кабинета не выходил, с корректоршами шутить перестал, Ксения Федоровна да менявшиеся курьеры все бегали - разносили его приказы по комнатам... Но Лев Ильич с ним не из-за того разошелся. Собственно, они и не ссорились. Но вот как-то, когда Лев Ильич поздно сидел в редакции, а Крон у себя, у них начался разговор, кончившийся далеко за полночь уже у Крона в новой квартире - получил он только перед тем, пустая еще, в две комнаты, в хорошем доме.
Пили они коньяк, Крон хоть мог и много, а тут что-то лишнего перебрал, или минута была такая, но соскочили тормоза. Тогда Лев Ильич его и увидел впервые без галстука, без белой рубашки - такая в нем обида, злоба на весь белый свет - глаза черным пламенем посверкивали. Контрразведчиком был на войне Боря Крон - мальчик, а уже капитан. Какая жизнь открывалась, какие возможности! Он и рассказал: и о том, что было в Германии, и о каком-то своем невероятном романе уже там - в Потсдаме с немочкой, чьей-то женой - а уж он-то, голубчик, муж-то ее, известно где, упрятали; Как он ночами мчал на мотоцикле по замерзшим городам и фольваркам; и о том, что началось для него, когда вернулся в Ленинград и уже Москва светила... Эх, какая открывалась жизнь - посторонись, не попадись ненароком! Но тут 49 год, катавасия, а он Борис Яковлевич Крон, и сразу враги нашлись, кому-то перешел дорожку, чудом уцелел... Тогда-то он и поступил на факультет журналистики, а раньше имел бы он этот самый факультет! Он и там спервоначалу куражился - щенки-желторотики, а он капитан, ветеран, страшные связи; тоже любовь была на весь Ленинград с балериной-звездой... Вот тут и вспомнили о нем - в этом и была загадка. Да не о нем, конечно, ему только казалось, тешился, что его заслуги там помнят. Он сам попытался нащупать почву, как чуть, вроде, поутихло, по своим прежним каналам... "Ты представь, - безумно глядел на него бешеными глазами Крон, - он мне предложил ее привести! Ты отдавал когда-нибудь бабу - свою бабу? Да не баба, ты б поглядел на нее двадцать лет назад! Это я сначала фраером был - звезда балета! А потом, как сошлось у нас - ночами под ее окнами ходил, мне казалось, ничего кроме того, что у нас с ней было - и нет ничего на свете. Какая там к свиньям Германия - дочки-матери! А ведь я привел ее к нему - сам привел, и мало было, меня там оставили, при мне вся игра сыгралась, это уж старый прием, отработанный - пьяные, конечно... У нее отчим сидел, еще что-то - да ну, ясное дело, азбука. Отчим! У нее родинка была под грудью - большое пятно. "Ты ж, говорит, теперь у нас универсант, должен понимать, и мы, мол, грамотные, не лаптежники, читали - что за такую родинку в свое время на кострах жарили..." Я б его убил тогда прямо там - что уж мне было, еврей или кто, пусть бы и сгнил у них, а сомнений не было, что не выберусь. Она меня и спасла - посмотрела, я глаз ее тех никогда не забуду: "Да ладно, говорит, Боря, чего уж теперь..."