Отверзи ми двери
Шрифт:
– Ты про что?
– не понял Лев Ильич.
– А про то самое. Она и по церквам ездила, знаешь, теперь мода - на север, как раньше на юг, иконы тащат, по комнатам развесят, а под ними водку жрут да на гитаре бацают. А вот, как ты, это я в первый раз увидел, чтоб перекрестился... Слушай, я тебе скажу, ты только не подумай. Я, правда, их напробовался, хоть и не седой еще, как ты, но так не то, чтоб не было и не будет, а и быть больше не может. Не бывает... Не веришь?
– А так у каждого - один только раз.
– А! У каждого! Баба чаще сука, к себе все норовит - деньги, чего еще, что у мужиков имеется, схватить чтоб. Нагляделся. А может, не те попадались, да и мне что надо было от них?.. А эта!.. Ты поверишь, она до конца все надеялась, что не может быть, чтоб я это так, погулять, что не любовь... Да ну, это в кино посмотришь, не поверишь, чтоб человека после чьей смерти так перетряхнуло. Может неспроста?
–
– Тут все так. И что сел к тебе не случайно, а зачем-то. Про себя я это точно знаю.
– Серьезно? Тогда, значит, и что она ко мне так вот, тоже смысл есть?
– А как же, когда сам говоришь, другим человеком стал - от чаевых, что ли?
– Какой разговор!.. От аборта она умерла, - сказал вдруг парень и затормозил резко, так что их развернуло задом.
Они стояли под самым светофором на пешеходной дорожке. Лев Ильич сориентировался и понял, где они.
"Вот оно что..." - сказал он про себя и вспомнил Таню и то, что ему необходимо быть у нее сегодня, что ее судьба теперь так важна и навсегда будет важной для него, потому что то, что было, случилось с ним вчера, когда он держал ее за руку, навсегда связало их, может быть самой нерасторжимой связью.
– Знаешь что, - сказал он, - ты извини меня, я тоже все прямо-то не могу, - и он назвал адрес: к Тане все равно рано, в редакцию он сегодня не пойдет портфель остался у тети Раи, да и может ждут, поминки, что он испугался или того хуже - стесняется их? Не годилось так-то...
– Чего извиняться - все верно, попробуй-ка прямо! Да я никогда не против, сразу заворачиваю...
– Они уже летели дальше.
– Вот, слушай мою историю, раз мы с тобой не случайно встретились. Ну там любовь, то да се, дело обычное, хоть оно и не такое, как всегда было. Но все равно - баба и есть баба. Любила меня и все прощала. Да всего-то было месяцев семь или восемь, что ли. Такая тоненькая, чистая, а все прощала. Я раз домой к ней завалился - пьяный с дружком. А там интеллигенты, чинно-благородно, я с порога и начал выламываться. Вижу, они недовольны - первый раз, трали-вали и в таком, мол, виде. Ах, так, в лаптях не любим! Ну дальше-больше. Грязного, мол, Ивана стесняемся - много чего наговорил. Дверь раскрыла, побледнела - иди, мол, отсюда. Ну все, бабу, что ль, не найду, но обидно - никогда еще меня не выгоняли, хоть и верно - по делам вору и мука! Ладно, загулял после этого. А раз, через неделю, ночью, вот здесь в Черемушках наш парк, выезжаю из ворот, а посреди дороги кто-то стоит, фарами осветил - ни с места. Перед самой затормозил, вот, думаю, шалава, сейчас я ее обучу, выскакиваю - она, Лиля моя стоит, смеется. Такая была баба... А я, веришь, разговоров у нас много, ребята кой-куда съездили, а еще больше наболтали - надоело мне все, молодой, силенки есть, чего мне тут, хоть свет повидаю, а за баранкой и там можно, такое как у нас дерьмо, у них на свалке валяется, как бы это только организовать, соображаю. А там - билет в зубы и - до свидания, комсомол! Не до нее, одним словом. Она все думала, я шучу, а потом глаза вытаращила: ты что, говорит, в своем уме, как можно! И - понесла, не понять: Пушкин, березы, Волга-река... Какой дом, вот она улица...
– Ну и что?
– спросил Лев Ильич, они уже подъезжали.
– А то, - парень мягко остановился, выключил счетчик, вытащил сигарету и повернулся всем сильным телом к Льву Ильичу.
– Она мне и не сказала, что беременна, только вижу, уж очень расстраивается, ну надо ведь и себя показать, а потом не до того, у меня одна только мысль - ноги отсюда унести. Надоело. Знаешь, как все это надоело? Я по городу наездился, нагляделся, людей навидался - с души воротит. Сначала она все больше меня агитировала, а когда поняла, что Пушкин не проходит - про то, как жить да учиться, да по России гулять... Ну это все ладно. А раз все-таки поняла, знаешь, умная-умная, а что всем видно - не замечает. Дошло раз, что она мне не нужна, что я уехать хочу и все тут. Хоть и это уж неправда, но так я тогда выказывал, да и сам ничего не понимал - это я после раскусил, кого встретил. Поняла, потухла, на глазах сгорела. Ну а после ее подружка прибежала в парк - моего адреса не знали. Она не в больнице, у кого-то на дому - да что, может один случай из тыщи, чтоб теперь от аборта помереть. Ты ж сам говоришь, что случая и нет - так, стало быть, надо?
Лев Ильич не ответил.
– У нее руки были, - сказал шофер, - легкие, пальцы длинные, а ногти обкусанные, как у девчонки. Я-то мужик, а она - девчонка. Такие бывают - в двадцать пять начинают жить... Да. Вот, гляди, - он полез в задний карман, вытащил паспорт, а в нем фотография.
Стояла девчушка возле куста в крупных цветах - шиповник, что ли?
– в длинном платье до пят, мода такая последняя "спираль",
– Такая, брат, карусель, - сказал шофер и забрал фотографию, сунул не глядя в паспорт, - Ну, бывай, может, встретимся, коль не уедешь. Или намылился...
– Нет. Меня здесь закопают.
– Понравилась, значит, хороша глина! Ну, давай, тогда встретимся...
– Передумал?
– спросил Лев Ильич, открыв уже дверцу.
– Да зарока, как ты, не давал, а кто на ту могилку станет ездить, хоть и раз в год?..
Дверь, как и утром, стояла не запертая, возле лифта на площадке прогуливался ЖЭК и паренек - Ирин муж, уже без шляпы, в костюмчике, с галстуком на темной рубашке. Курили. Они, вроде, обрадовались Льву Ильичу: "А мы все смотрим, смотрим..." "Так получилось..." Лев Ильич разделся, топтался в коридоре.
– А, Левушка! А говорили, ты уехал?
– тетя Рая с тарелкой шла из кухни в комнату.
– Хорошо, что пришел, а то когда теперь увидимся.
Он заглянул в комнату - в ту, где стоял гроб. Теперь посреди был стол под белой скатертью, уставленный закусками, бутылками. Ира на него строго посмотрела - ничего не сказала, а дама в пенсне демонстративно отвернулась.
Лев Ильич взял щетку, кое-как очистил брюки, вытер ботинки тряпкой, помылся. Позвали к столу. Да не много было народу - все те же. Какая-то женщина со знакомым лицом - нянька, что ли, их старая?
– все хлопотала, накрывала на стол.
– Нянюшка, - сказала тетя Рая, - видите, какой Лева стал большой, солидный.
– Да уж я гляжу - ровно бы он, а меня не узнает - может, кто другой, похожий?..
Рита посадила его рядом с собой. Она была к нему помягче других.
– Холодец накладывайте, - угощала тетя Рая, - с чесночком, и горчица есть. Яшенька так любил холодец, и до последнего, все бывало, просил: "Сделай мне холодцу..." - она заплакала.
– Налили?
– спросил седой старичок. Он сидел во главе стола, спиной к окну. "Кто он такой?" - Лев Ильич все пытался вспомнить и не мог.
Старичок поднялся с рюмкой в руке. Все встали.
– Сегодня, - начал он строго, - мы проводили в последний путь нашего дорогого Якова Исааковича Гольцева. Нашего Яшу. Трудно говорить, а еще трудней поверить, что его нет за этим столом. Хотя он давно уже с нами за столом не сидел - тяжелая болезнь вырвала его из наших рядов...
– он помолчал.
– Я помню Яшу молодым, когда его, из всех здесь присутствующих, только и знала одна Рая. Когда он был моложе своих дочерей. А уж коммунист, большевик, с наганом в своей изуродованной руке...
"Батюшки!
– вскинулся Лев Ильич.
– Так вот это кто! как мог он забыть дядю Семена!.. Да никакой он не дядя ему был - приятель их, еще по Витебску, из которого они родом - отец и все Гольцевы. Такой был всегда зануда - и маму он мучил: и сына она не так воспитывает, и деньги не туда тратит, и одета слишком легко зимой и тепло летом - до всего-то ему было дело. И какие книги читать, и какое кино смотреть. Как же, раз он и его - Льва Ильича, он уж, вроде, учился в последних классах школы, до слез довел этим своим занудством. Вот, у Яши, кстати, меж его двумя лагерями, когда тот приезжал на недельку с фронта: почему не работает, шестнадцать лет, учиться можно и потом, в вечерний - все для фронта, они, мол, и в гражданской участвовали, и оппозицию громили... Особенно Яша громил и участвовал: руку себе сам еще в девятнадцатом году прострелил, чтоб в армию не взяли, как еще от дезертирства спасся - времена, что ль, были полегче? Да ведь он тогда уже в партии был, сам, небось, вылавливал дезертиров, покалеченной рукой чего надо подписывал! А уж про оппозицию что говорить, вспомнилась ему, небось, оппозиция в тридцать шестом славном году, когда его взяли вместе с отцом в один день - тоже была операция... Как он мог забыть Семена с его поразительной способностью даже про что-нибудь действительно прекрасное говорить с такой тяжкой тупой скукой, что можно было возненавидеть и книгу, над которой только что обливался слезами, и фильм, которым восхищался, стоял перед глазами. А уж если что другое... "Мать" Горького - это книга-памятник, - вспомнил Лев Ильич, - это рубеж, навсегда определивший, какой должна быть наша литература: не про ягоды и цветочки, не про то, как жены изменяют мужьям и от ревности прыгают на рельсы, а про классовые битвы, как вчерашние кухарки учатся управлять государством..." "Да ведь он какой-то литературный деятель!" - вспомнил Лев Ильич. Правда, сейчас такой примитив вроде и не проходит, да много ль изменилось - все равно примитивом, ложью и остался! Отец его и в дом не пускал, а у Яши он всегда распускал хвост - говорун-говорун, дурак, а уцелел, ни разу ведь и не тронули!..