Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
У каждого человека, так или иначе пережившего эту эпоху вместе с ее последствиями, есть некий образ, собравший в себе всю ее трагическую сущность. Для меня это далекое воспоминание детства. Но как написать об этом? Присутствовало в свое время в русской литературе простое, незамысловатое слово «быль». Человеческое, теплое, очень русское слово. При том широкое, просторное, емкое. Не очерк (очень уж тут чувствуется очерченность, граница), и не рассказ, подразумевающий сказителя (отсюда слово исказитель). Именно быль. Как сейчас помню потрепанную, без обложки книгу из родительского дивана. «Родная речь», не то для гимназий, не то для народных училищ, с «ятем» и картинками. Начиналась она с Пушкина, потом Некрасов, Майков, Никитин, «Кавказский пленник» Толстого — я знал ее наизусть. Там и увидел это слово — быль.
Только,
Он был, бандит Бондарь, и лежал головой к забору на площади в местечке Ладыжине, входившем в Тульчинский округ Винницкой области. Его боялись и мертвого. Это я точно помню, хоть не было мне тогда, по-видимому, и четырех лет. Держась за куст бузины и раздвинув доски забора, я смотрел из школьного сада на площадь. Он лежал в двух шагах, и в жизнь до конца моих дней вошла откинутая в бурьян голова с буйно разбросанным светлым волосом. Лишь бровь на белом лице была темной, круто изогнутой к припачканному пылью виску. Его бросили здесь, на краю площади, чтобы все увидели и убедились, что знаменитый Бондарь убит и некого больше бояться в Тульчинских лесах. Однако конная милиция стояла у въезда на площадь. На мосту через речку стояли конные милиционеры, и по обе стороны забора, но никто не подходил ближе, чем за пятнадцать шагов. Я до сих пор чувствую этот общий страх к неживому человеку. На нем была белая нательная рубаха, босые чистые ноги торчали из штанов с тесемками. Никакой крови я не видел. Милиционер с высоты коня негромко прикрикнул на меня: «Эй, хлопчик… не можно тебе тут!»
Я впитал это в себя с первым светом и звуками мира. День Парижской коммуны был провозвестником всего остального. Именно в этот день я родился в студенческом общежитии Одесского института народного образования — в прошлом Императорского Новороссийского университета, а в будущем Государственного университета имени Мечникова. Отец мой носил комсомольскую форму с ремнем через плечо и сапоги. Он воевал в гражданскую, перед тем учился в хедере, а потом на рабфаке. Мать пришла в институт после лютеранской гимназии. Мое имя не могло быть другим: Марсель или Морис. Спорили лишь об этом.
Именно в День Парижской коммуны, чему только соответствовало мое рождение, собирались в нашей маленькой комнате уже в Одессе товарищи отца по Польскому фронту. Они пили легкое молдаванское вино и пели. Я помню эти негромкие песни:
Бьемся мы за того, кто писал «Капитал»,
И еще за того, кто в Сибири страдал.
Проведем же, друзья, эту ночь все смелей,
Разобьем мы врага, будем жить веселей!
А еще была очень трогавшая меня песня, где происходил расстрел белогвардейцами пленных бойцов-комсомольцев. Их заставили рыть себе могилу. Я видел это наяву:
К ним подошел молодой генерал:
— Теперь, я надеюсь, поймете:
Вы землю просили, я землю вам дам,
А волю на небе найдете!..
Потом сокурсник отца Иван Иванович Погребняк запевал:
У городi верба рясна…
И все пели украинские пес
ни. Но это было позже…
После окончания института отец по партнабору поехал в Ладыжин заведовать семилетней школой с двумя отделениями: украинским и еврейским. Это потом уже было: борьба со «скрыпниковщиной» и все остальное. Мать ушла с третьего курса немецкого отделения физмата и учила детей арифметике и немецкому языку… У меня тоже было два языка: украинский и русский.
Пожалуй, даже украинский был практически ближе, потому что на нем говорила тетка Горпына. Ее сад примыкал к школьному двору, и большую часть времени я находился там: держался за ветки и рвал губами вишни, помогал выдирать из грядок крупную оранжевую морковь, играл в «таракуцу» — пустую тыковку с засыпанным в середину горохом. Мать была всегда занята, и соседка купала меня в деревянном корыте, похлопывая теплыми сильными руками: «Ручки, ножки, жопку трошки!» То не саморекламная чья-то выдумка — слово и Понятие «щирый».А еще как-то тетка Горпына вела меня в церковь. Было это весной, и мы долго шли через половодье по качающимся доскам к чуть слышному за синими лесами звону. Все церкви вокруг были закрыты, оставалась лишь эта. Горпына что-то долго и убеждающе говорила попу, и тот, посмотрев по сторонам, быстро побрызгал меня водой. Я видел испуганные глаза батюшки, не совмещаемые со всей его осанистой фигурой в торжественном одеянии, и понял, что об этом не надо рассказывать дома…
Где-то тогда и явилось это имя, даже не имя, а некое понятие. Оно содержалось в воздухе, с утренними тенями залегая в балках, садах, перелесках. А к ночи вдруг взрывалось выстрелами, сполохами огня, и затем похоронами в обитых кумачом гробах с троекратными залпами в небо. К слову «Бондарь» неотвратимо добавилось слово «петлюровщина», и глаза учеников в еврейских классах были расширенно-тревожными. Это был привычный во все времена каинов знак контрреволюции: «Бить жидов и коммунистов!», и намеченное этим знаком уже не могло отмыться…
Но что-то там было не так. Рядом с понятием Бондаря явилось имя Гриша. Оно прозвучало в тихом ночном разговоре родителей. Уже потом, сделавшись старше, я осознал все компоненты трагедии. Отец мой, естественно, был членом не то укома, не то еще какого-то партийнокомсомольского органа. А Бондарь тоже был некогда комсомольцем и знал отца. Мне так и осталась до конца не известной степень их близости. Это были годы начала крутой коллективизации: с реквизицией скота, обобществлением птицы, уполномоченных с наганами в руках. Завершалось это потоками бредущих по жидкой грязи людей: стариков и молодых, женщин, детей в сопровождении молчаливого, исполненного классовой непримиримости конвоя. Тогда комсомолец Григорий Бондарь ушел в Тульчинские леса…
Происходившее выстраивалось в памяти много лет спустя из всплесков воспоминаний, обрывков разговоров, неотвратимого осмысления собранных вместе разнородных осколков. Но я точно помню материнскую тревогу, когда отец собрался идти в Тульчин со школьным отчетом. Бондарь — это повторялось дома, на улице, в школе, где я путался под ногами, мешая всеобщей ликвидации безграмотности. Только тетка Горпына молчала, поджав губы.
Прошел день, как ушел отец, потом наступила ночь с привычными выстрелами и заревом у горизонта. Мать не спала и все подходила к стеклянной двери, за которой темнел школьный сад. Потом опять был день и снова ночь. Так прошло четыре дня, и вдруг стихла шумная детская беготня во дворе. Учителя и ученики стояли молча и смотрели на отца, который шел от школьных ворот к дому. Все в местечке знали, что по дороге в округ он был захвачен бандитами…
Подробностей я не помню. Приходили какие-то люди, среди них начальник милиции, тоже член укома. Кто-то приезжал из округа, потом отец два или три раза ездил в Тульчин и зачем-то в Гайсин. Мне понятным это стало много позже: от отца требовали объяснений, почему бандиты отпустили его. Ведь «петлюровщина» и все остальное…
Ночью горела прикрученная керосиновая лампа. Я не спал и слышал, о чем тихо рассказывал отец. Сам Бондарь вышел из леса и позвал его к себе. Они пришли на хутор и там отец пробыл с ним целые сутки. Они пили, ели и разговаривали.
— Откуда ж та напасть на селянство?.. Нет такого у Ленина, Давид!
Это, схватившись руками за голову, все повторял у ночного костра в лесу Бондарь. Потом он сам проводил отца к дороге на Тульчин. Там они попрощались и разошлись.
В то же лето увидел я Бондаря сквозь доски забора. Отец сидел в комнате, положив обе руки на стол. Мать хотела пройти к убитому, но милиционер поставил лошадь поперек тропинки в саду и не пропустил ее. Тетка Горпына поставила свечку к иконе в углу и тихо, беззвучно молилась. Я сидел рядом…