Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
«Нет такого у Ленина, Давид!» Эти слова присутствовали во мне в одном ряду с другими, что я учил и звонко повторял в школе, затем произносил в институте, самозабвенно раскаляя себя, писал в газете. Эта психологическая раздвоенность началась тогда, когда четырехлетним ребенком увидел смертный испуг в глазах большого взрослого человека, брызнувшего на меня водой в маленькой сельской церкви. Не умом, а всем стремившимся к биологическому выживанию юным организмом ощутил я запретность происходящего. Она толкнула меня на первую в жизни ложь умолчания перед родителями. В противовес законам генетики проводился грандиозный опыт применения науки об условном рефлексе в социально-общественной жизни с проекцией на все будущие поколения. Лишь на время
Не знаю, как это объяснить, но я явственно слышал и сам голос. Он всегда звучит у меня в ушах в прямом соотношении с лежащим головой к забору мертвым человеком с раскинутым по земле русым волосом. Это поднятый до высокой украинской патетики тенор, и мне знакома в нем малейщая интонация. Истовое, жгучее неприятие неправды — природный его знак.
Но такого быть не могло. Лишь ночной рассказ отца представлял собою реальность. Я никогда не видел живым Бондаря. Тут происходило другое. Вечерами, когда солнце уплывало в дальние леса, с разных сторон слышались песни: вековые и совестливые, кармелюкских времен. Этого нигде больше нет, кроме Украины, с поля идти с песней.
— Хлопцы поют! — говорил я родителям, чутко прислушиваясь. Видимо, это были первые мои связные слова, потому что родители, смеясь, повторяли их потом всю жизнь. Голос был песенный…
Вехи выстраивались уже вплотную одна к — одной, в глухой, без единой щели, забор, за которым ничего уже нельзя было увидеть. Эта была вкопана в начало Пятидесятых. Я прилетел в Алма-Ату, где остался после эвакуации работать отец. Он был крупный микробиолог, ученик Н. Ф. Гамалеи, работал заведующим кафедрой и ученым секретарем Одесского государственного университета имени Ильи Ильича Мечникова, читал лекции по-украински, но в соответствии все с той же вехотворческой политикой случилось как-то вдруг, что он стал не нужен украинской науке.
Зато он сделался организатором микробиологической науки в Казахстане, создал академический институт, десять лет был его директором. Разработанное им с учениками микробиологическое силосование кормов сыграло свою роль в освоении Целины и получило признание в США и Канаде.
Взять отпуск в газете и лететь сюда меня заставили некоторые тревожные нотки материнского письма. Нет, мать с ее нордическим характером никогда не позволяла себе испуга или растерянности. Я прочел нечто между строк…
Помню, как встретил отца на улице Пролетарской с каким-то человеком. Они шли вверх и тихо разговаривали. Лицо человека показалось мне удивительно знакомым, хоть я точно знал, что никогда раньше его не встречал. Они замолчали при моем приближении.
— Вот, мой сын, — сказал отец. — Он пьесы пишет…
Человек внимательно посмотрел на меня и подал руку. Он был чуть сгорблен, и умные глаза смотрели с какой-то печальной усталостью. Я узнал его: это был известный казахский классик с мировым именем. Я начал говорить что-то о радости знакомства и вдруг понял, что им сейчас не до меня: ни отцу, ни этому человеку, так что быстро стал прощаться…
А накануне произошло то, что отца освободили от должности директора созданного им института. Фактически обвинения были кадрового порядка: принял на работу одного известного микробиолога, отбывшего срок в карагандинских лагерях, и еще одного такого же из Чимкента. Кроме того, взял к себе в аспирантуру дочь казахского националиста, расстрелянного в Тридцать Седьмом. При этом шла борьба с остатками вейсманизма-морганизма, критиками-космополитами, врачами-отравителями, ну и так далее.
А казахского классика, написавшего великий роман, в очередной раз обвинили в националистическом искажении истории и тоже сняли с работы в Академии наук. Все произошло на одном и том же ответственном заседании, с которого они сейчас шли: писатель и мой отец — микробиолог. Забегая вперед, скажу, что очередная веха — Пятьдесят
Третий Год — оказалась вкопанной лишь на четверть. Произошло, как говорится, «известное событие», и казахский классик, которого укрывали в Москве и Ленинграде от ареста русские коллеги, вернулся в Алма-Ату и вскоре получил за свой роман Ленинскую премию. Восстановлен был на работе и мой отец…Однако в тот мой приезд отцу было невесело. В городе шли неслучайные разговоры о каких-то белых крысах, разбежавшихся из института микробиологии, об «убийцах в белых халатах». Где-то подспудно велось следствие. Родители опять разговаривали между собой тихо. Это было нелепо, но они по-прежнему ощущали меня маленьким мальчиком в Ладыжине. Я же уже мог рассказать им о себе такое, чего они не могли бы увидеть в самом жутком сне. Но я ведь тоже щадил их.
Нет, ни разу в те дни не вспоминалось о Бондаре, но я знал, чувствовал, что они помнят о нем. Никогда не уходил он из их жизни. И из моей тоже…
Иногда я думаю, кем мог бы быть бандит Григорий Бондарь в иной исторической ситуации. Прежде всего, очевидно, хорошим хлеборобом. К Тридцать Третьему году он бы безо всяких понуканий сделал так, что мы смогли бы продавать за рубеж втрое больше масла, мяса и пшеницы на валюту для нужд индустриализации, да и сами были сыты. Несомненно, он был личностью, и я почему-то уверен, что ему предстояло стать организатором продуманной, идущей непосредственно от крестьянского, а следовательно рабоче-крестьянского интереса, кооперации на селе. Хороший хозяин не рождается из воздуха. В войну, если бы она все же состоялась в той, другой ситуации, я вижу его почему-то командиром танковой роты: с тракторами имел дело и опять-таки хозяин. Да и мало ли кем мог стать здоровый духом, умом и телом крестьянский сын в нормальных условиях социализма. И еще миллионы и миллионы таких же.
Но что бы тогда делали морально неполноценные? Ведь он естественно, с полным правом мог бы претендовать на занимаемые ими места и наверняка занял бы их. Вот почему семьдесят лет они ведут, по существу, гражданскую войну. Прислушайтесь внимательно к ним, вчитайтесь в их статьи. Они требуют продолжения насилия. Иначе их существование не имеет смысла.
1988 г.
Дебют
С папкой под рукой перехожу площадь и останавливаюсь у памятника. Боковым зрением вижу людей, сидящих полукругом на скамейках: как же они так вот просто сидят здесь? Дремлет старушка, две молодые женщины с сумочками о чем-то увлеченно разговаривают, железнодорожник в старой, чищеной форме опустил руки между колен, тетка ест булку с сыром — обычно так ест. И дети бегают — кричат что-то свое…
Но это только вначале. Обойдя памятник и опять посмотрев вверх на опущенную в задумчивости бронзовую голову, я уже прямо смотрю на людей. И вдруг понимаю, что, несмотря на обыденный вид, лица у них тут особенные. Что это: свет какой-то, звук? Как определить это чувство?
Такое всегда происходит со мной у этого места. Некая пелена спадает с глаз, и начинаешь видеть все в какой-то проникающей ясности. И ходишь потом по Москве все в том же высоком отрезвлении чувств, отбросивший надолго от души всяческую деловую мелочность и суету. Уезжаешь в таком состоянии.
Мне нравятся какие-то другие памятники, в других городах, возле них я испытываю волнение, но такое случается только здесь. Как видно, эта опущенная в гор-'дости голова тому причиной.
Но мне нужно идти. Крупный желтый песок хрустит под подошвами. Знаю, что это где-то здесь, рядом, на этой площади, и ничего больше. Иду в какой-то уверенности, никого ни о чем не спрашивая. Дохожу до конца сквера, сворачиваю налево, замедляю шаг. Все будет так, как и должно быть. А глаза уже не отрываются от единственного здесь двухэтажного дома. С каким-то достоинством стоит он на углу этой площади, да и посреди всего города. Он здесь на своем месте.