Папа сожрал меня, мать извела меня. Сказки на новый лад
Шрифт:
Наша редисочка знала, волк и овцы на ножах, но отары на много миль окрест днем с огнем не сыскать, а потому с жалостью улыбнулась волку и подумала, что некоторые бессчастные твари самим инстинктом своим обречены, они просто беспомощны, и достижимые цели являются лишь в галлюцинациях им, рабам своих несбыточных диет. Она подобрала с пола две ложки и принялась выстукивать ими у себя на коленке песенку, отчего ноги ее сами собой пустились в пляс.
Старуха откинула покрывало и в более полной мере предъявила волчий свой прикид.
— Ну и сиськи у тебя, однако! — воскликнула девица со щеками, пламеневшими, что расплавленные уголья. Ложки она выронила, и те, лязгнув литаврами, приземлились на всю кучу.
«Какая жалость, когда девица вся в румянец идет», — подумала старуха и умом прицокнула.
Она поправила на себе вымя, кое, будучи взращено в глуши, где не ведомо цивилизующее воздействие бюстгальтеров, уже
— Это чтоб качественней вскормить тебя, голубушка! — ответила она и подумала при этом:
«Жалкая ты клубничина, кою я некогда могла бы спасти, если б мамаша твоя, гр-р-р, не выхватила каравай из моих усохших перстов». Всегда полезно иметь в виду, что за разбазаривание плодородия неизменно взимается базарная мзда.
— Ой, волчок, какие у тебя синие волосы! — сказала девица. Старуха лишь накануне побывала в салоне красоты, где предпочла ополаскиватель цвета ирисов. Сквозь волчьи уши выбились клочья ее прически, и старуха попробовала заправить их обратно под шкуру.
«Вот, приблизился предающий меня», [7] — провякал старухин живот. Ей с некоторым трудом удавалось справляться с неукротимой анатомией, и она возложила одну длань на свою сложную промежность, а другую — на отороченный мехом бюст, и хорошенько все встряхнула и одновременно подбросила. «Гафф», — отозвался желудок.
— А какие у тебя противопоставленные большие пальцы, волчок! — проблеяла девица, уже начавшая опасаться, что это синее и сисястое существо — вовсе не то, чем хочет казаться, женственный такой волк, неясно пахнет чем-то медицинским и распространяет вокруг себя аромат витаминов, крови и прелых роз. И больших пальцев — от него так и смердело большими пальцами!
7
Мф. 26:46.
— Ой, волк! — вскричала девица. — Косточки, твои косточки! — Она показала на кучу. — Как же тебе удается перетаскивать тело свое с гор в долы без них? Как ты можешь должным образом наводить ужас на тварей лесных, коли у тебя лишь драная шкура да пудинг из мяса? Неужто они тебя и такого боятся? — Кости — непременный ингредиент как телодвижения, так и бандитства, девица это отлично знала.
Теперь и старуха заметила, что кости она оставила на самом видном месте, на кровати, — остеологическая промашка вышла, — а потому взяла волчьи бедренные кости в обе руки и побарабанила ими по изголовью.
— Я их с собой ношу, — ответила она. — Не так колются. Ну и, э-э, они, гм, гораздо перкуссивнее, если внутри у меня не бултыхаются! — Старуха прекратила грохот — она заметила, как трещит по швам даже сознательная наивность этой розовощекой бакланихи, столь необходимая при травле баек и завлечении малых детей в капканы.
Девица нагнулась за караваем — в расчете, что он подстегнет естественную волче-собачью витальность зверя, — и тут заметила краем глаза старухину одежду под кроватью. Она вспомнила, о чем предостерегала ее матушка, и с облегчением вздохнула от мысли, что теперь в лесах одной такой старухой меньше, а стало быть — и меньше волнений.
Нацепила она старухину сорочку, старухину шаль и старухину шляпку и затопала по домику в старухиных башмаках, притворяясь, будто бранит незримых детишек и отирает воображаемый свой второй подбородок расшитым платочком, который держала заткнутым за браслетку наручных часов, после чего взяла-таки каравай и залезла в постель к волку, который, казалось ей, тяжко страдал от женственности, худшего из всех мыслимых заболеваний — такого недуга, что и она, весьма вероятно, подцепит со временем; волк же быстро, как ящерка языком слизнула, мигом, как барсук в досаде, проглотил ее целиком, словно мясо из устрицы. Насытилась старуха от пуза — девицей-то с хлебом отужинав. А та проелозила вниз по волчьей глотке, прижимая к груди каравай, — и на пути в волчий желудок встретилась с другой глоткой и распознала в ней отнюдь не усохшее хлебало потасканной ягодки, видавшей лучшие дни. Только теперь поняла она, что ее обштопали, и улеглась калачиком в бескостном брюхе истинного волка, словно бы дожидаясь рождения, — то ли боевой топор лесного эльфа, то ли дворняга чахоточная, фиг поймешь! Слышала она, как старуха пальцы себе облизывает, — и тут вытянулась во весь рост в теле волка и давай старуху в почки тыкать.
— Эгей, а ну-ка хватит! — взвыла та. — Кому ж по душе такой борзый ужин!
И вот тут, пунктуальный, как нищета, ароматный, как приход криворукой отваги, у дверей домика возник охотник. Бросил он один взгляд на раздувшегося от переедания волка, быстро сложил в уме дважды два (это у нас
дюже сообразительный охотник) и прикинул, что все заинтересованные в спасении стороны в данный момент перевариваются. А послала его сюда матушка нашей юной помидорки — затребовать обратно каравай хлеба, без которого, решила она, прожить ей ну никак не возможно. Дабы возбудить в себе потребную для такого дела ретивость, охотник поднес к губам мех с вином, прежде перекинутый через плечо, и выжал себе в утробу струю портвейна. «Пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя», [8] — раздался полупрозрачный голос, словно бы придушенный подушкой.8
Мф. 26:27–28.
— Это еще что такое? — спросил охотник. Голос повыше произнес: «Батюшки-светы, ну у вас тут и желчный пузырь!» — а другой голос — яснее, однако нарочито хриплый, явно чтобы замаскироваться, ответил: «Это чтоб лучше язвить тебя, куколка!» И старуха, обернутая волчьими свивальниками, крайне музыкально рыгнула, а девица у нее в нутре тут же признала мелодию сих духовых спазмов и влилась в аккорд, ахнув: «Бабуля!» Ибо свою бабушку по материнской линии не видела она много лет — с тех самых пор, как бабуля и матушка ее вдрызг разругались по поводу того, как лучше ухаживать за караваем. Девица наша вспомнила, какой вкусный волчий суп варила, бывало, ей бабуля, и в ее собственных кишках с приязнью заурчало.
А охотник, столь легко сбиваемый со следа, стоит добыче начать изливать душу, поспешно сунул крепкий свой кулак в пасть волку и извлек оттуда… весьма потрепанную девицу! Чьи щеки до того пугающе цвели, что он подумал, не лучше ли оставить ее превратностям волчих внутренностей, но она держала в руках каравай хлеба, и он выронил девицу на пол. Затем, умело и скучая, как хирург, в тысячный раз вырезающий аппендицит, он тщательно вырвал из волчьей пасти подрагивающий мясной холодец и решил, что старуху с ее длинным носом и здоровенными ушами спасти уже не представится возможным, посему плюхнул ком пакости на пол, а налипшую на руку слизь брезгливо вытер о гамбезон; но тут сквозь шерсть продрались большие пальцы ног — мозолистые, с грубыми ногтями и опухолями натоптышей, как будто внутри спал кто-то ногастый на размер больше, — и охотник вновь сунул руку внутрь с презрительной точностью невезучего фокусника, полагающего, что ему суждено нечто пограндиознее нескончаемого извлечения кроликов из цилиндров, и едва не содрал шкуру с… очень пожилой женщины, та-дамм! Не, ну вы прикиньте. Обветшалый волчий экстерьер, как он видел — много чего повидавший в последнее время, — лежал мятой горкой у ног старушки, как выкинутый на помойку протертый плащ, который уже не залатать. От всей этой матрешкиной зоологии у охотника закружилась голова, и он рухнул на стул. И тут мешанина плоти вползла на кровать, окутала собою кости, затем влезла в шкуру и вновь укрылась одеялом, а там испустила последний вздох и обмякла от окончательного помертвения. Девица с лицом, что как ржавая сковородка, прижала к себе каравай, а при виде охотника от киля до клотика покраснела пуще конца света; охотник же глянул на девицу и подумал: «Большевичка», — после чего решил, что срывать цвет с такой пламенеющей наглорожей розы как-то негоже, хоть с караваем она, хоть без, поэтому сунул он мех себе подмышку, качнул локтем и еще разок хорошенько хлебнул вина. А что же голая старая карга? Она улыбнулась парочке и склонила главу пред волком, этим пророком в парше, только что живым у нее внутри. А потом он опять ожил, репатриировался в отечество собственной недужной шкуры. И опять вернется, он таков, это уж как пить дать.
Старая-старая старуха, теперь гораздо старше, нежели по прибытии, просто мамонтово старше, чем когда с неохотой вручила дочери тот каравай хлеба, взяла в пальцы сосиску и как бы затянулась ею, а потом глянула на себя в блестящий горб столовой ложки вдовствующей особы — и залюбовалась собой, этим сданным в утиль бельмом на глазу.
Вот о чем я задумалась в какой-то момент, пока переписывала и корежила «Красную Шапочку»: мне нравится, если персонаж одновременно может быть плоским и сложным, когда отбрасываешь привязанность к привычным понятиям о психологии характера и позволяешь персонажам стать просто вместилищами идей. Если персонаж расплющить, читателю не придется тревожно вынюхивать мотивы, а у вас остается место для богатства иных толкований и подтекстов. Как Кейт Бернхаймер говорит в очерке «Сказка — форма, форма — сказка», который вызвал к жизни и эти мысли, и эту историю, подобная умышленная плоскость персонажа «позволяет достичь глубины читательской реакции», и если у вас в экзегетическую привычку вошло толковать психологию, эдак на кушетку можно уложить всю историю.