Пастораль
Шрифт:
И вот — сбежал надолго. И опять вернулся. Правда, на сей раз Сарасине пришлось ехать за ним на край света. Но пока все так… пока он может прибегать на первый зов, как прибежал вчера… счастливый, возбужденный и растерянный… пока это так, необходимо было придумать что-то… найти какую-то зацепку… Сарасина в который раз почувствовала под ногой проклятую скользкую корягу, о которую уже столько раз обдирала пальцы. Она знала, что между ней и Сиротой стоит женщина, но не хотела знать ничего определенного о своей сопернице, потому что между ними стояло нечто большее. Они никогда не смогут быть вместе. Совсем вместе. Навсегда вместе. Ей это не дано. Но вот — у них впереди полтора дня, и жаль, что придется валандаться с концертом. Концерт будет плохой, потому что хорошую музыку создают тоска и томление. А ее тоска и томление разрешились, растаяли, исчезли.
В перерывах между ласками, между дольками персиков, вкладываемых тоненькими пальчиками
Рассказ затянулся на все полтора дня, он был нетороплив, как все, что происходило между Сиротой и Сарасиной, он был подробен, потому что она выпытывала каждую деталь. Ее интересовало все: краски, звуки, оттенки настроения. Больше всего Сарасина интересовалась Меиром из Падуи и его потомками. Она сочла эту деталь очень важной, отнеслась к ней как к большой ценности, подносила ее близко-близко к своим внимательным глазам и старалась разглядеть каждый штрих и каждую букву.
Сирота пытался свести рассказ о собственной родословной к шутке, но Сарасина эти попытки отмела. Она снова и снова складывала имена, проверяла степени родства и приседала под тяжестью коромысла истории, на одном конце которого находился Марк Сирота, еще вчера такой легкий, почти невесомый, почти тень, а на другом — она сама в окружении своих предков. Разумеется, Сарасина ценила в Сироте музыканта, большого музыканта, но не великого, еще не великого. Фильмов его она не видела, но верила вырезкам из газет, которые Сирота ей посылал. И, разумеется, она высоко ценила Генриха Сироту. Но знаменитые предки, писавшие книги, предки, о которых было написано в книгах… Коромысло выровнялось на ее узеньком плече, она несла его с изяществом и почтением. Сирота, окруженный великими тенями, весил, пожалуй, не меньше, чем она сама. В окружении ее знаменитых предков, разумеется.
Перед самым отъездом, бросив в полупустой чемодан последнюю блузку и поставив сумочку с билетами и документами на самое видное место, чтобы не забыть их в спешке, Сарасина присела на краешек стула и сказала без всякого пафоса:
— Твой фильм мы поставим на японские деньги. У японцев нет счетов ни с Шейлоком, ни с Антонио. Это будет хороший фильм, он принесет либо деньги, либо славу, а в лучшем случае и то и другое вместе. Мой дядя даст тебе миллион, а я добавлю столько, сколько будет нужно.
— Где же ты их возьмешь, эти деньги? — удивился Сирота.
— В банке, — спокойно ответила Сарасина. — Я не знаю, сколько точно у меня есть, но знаю, что очень много. А дядя их все увеличивает и увеличивает. Он очень удачлив в делах. Ему понравится твоя идея разоблачить Шекспира после четырехсот лет безнаказанного обмана.
До сих пор Сироте не приходило в голову, что Сарасина богата. Она жила в небольшой квартирке и позволяла Сироте заботиться о себе как о человеке с небольшим достатком. Его удивляло, что Сарасина гастролирует мало и выборочно, несмотря на растущую славу, но это вполне вязалось с ее характером и образом жизни. Трясясь в набитой маршрутке, катящей из аэропорта в Иерусалим, Сирота подумал, что богатство Сарасины уже встало между ними стеной, а стена эта будет только расти и расти. Тогда он вспомнил об обещании, данном Маше, просить ее руки в хамсин. А до хамсина оставалось всего пять дней, но Сирота об этом, конечно, не знал. А потом забыл. А потом вспомнил и попросил. А получив желаемое, испугался и захотел сбежать. Хотя бы на время. Хотя бы к Игалю в Галилею.
Но прежде, уже в который раз, Сирота пошел гулять в Старый Город Иерусалим. И пошел он не по своему желанию и порыву, а потому что его прогнала из дома Маша, которой надоел поселившийся в их доме третий. За время знакомства с Сиротой, а особенно за время, проведенное в Италии, Маша привыкла к внезапному появлению этого третьего. Но если шумное бахвальство Леоне Модена ее развлекало, а насмешливое и рассеянное присутствие Сарры Коппио даже нравилось, то Иосиф Флавий Машу раздражал.
Не надо себе представлять это присутствие фигурально. Речь не идет о привидениях, призраках или полтергейстах, а тем более о видениях, миражах и фата-морганах. Правильнее было бы вспомнить о диббуке, суккубах и инкубах, но нынче, когда духи гуляют по городам и весям в неприличной психологической наготе, говорить об этих явлениях в фигуральных терминах было бы пошло. Лучше назвать их образами, заполнявшими фантазию
Марка Сироты, но тогда нам следует углубиться в природу образов и физиологию фантазии, что не входит в нашу задачу. Короче, Сирота, поглощенный своими видениями, говорил и вел себя то как Модена, то как Коппио, а порой раздваивался и начинал спорить то с одним, то с другой, то с обоими вместе. Вокруг него часто возникала такая многоголосица, что Маша не могла сквозь нее пробиться и, хуже того, не умела вплести в нее свой голос.Сарасине это удавалось, но Маша не была с ней знакома и не могла научиться у Сарасины изощренному ремеслу присутствия в параллельных мирах, здесь и там одновременно, не выходя при этом из себя, не меняя ритма привычной жизни, обычаев и привычек.
Маша следила за бурной жизнью Сироты в кругу незнакомых, но интересных видений, или как там надо их называть, то с раздражением, то с интересом, но была для них невидимкой. Всегда по сю сторону, всегда в ожидании Сироты, со свежей рубашкой и яичницей наготове. А когда в их доме поселился Иосиф Флавий, Маша вдруг оказалась внутри круга, в который прежде входить не смела, и немедленно взбунтовалась.
Ей не нравился этот скользкий тип с вкрадчивыми манерами и надменной походкой. Он проскальзывал мимо нее в уборную с таким важным и непроницаемым видом, словно там ждала его императрица Поппея. И расплескивал воду по кафельному полу ванной, поскольку раб, поливавший ее ему на руки, был ленив и нерасторопен.
Флавий говорил скрипучим голосом, шея его словно приросла к плечам, ввиду чего голова с трудом поворачивалась. Он не ходил, а ступал, и он разбрасывал исписанные листки бумаги по полу. Он очень заботился о своей прическе, все свободные простыни пошли на тоги, а простыней было не так уж много. Еще он любил почесывать в задумчивости подмышки. Иногда же забывал о манерах римского патриция и становился злобным, ядовитым, насмешливым и завистливым священником какой-то там череды. Выставлял вперед подбородок с взлохмаченной бороденкой и тряс головой в негодовании, если суп обжигал ему язык. А однажды сплюнул не понравившуюся ему гречневую кашу прямо на пол.
Хуже всего было, когда он скрипучим голосом зачитывал вслух отрывки препротивнейшего текста, изрыгал проклятия на грязных иудеев и хвастливо врал про свои подвиги в Йотапате. Особенно гадким казался Маше рассказ о жульничестве с костями — маленький срез на одной кости всегда укладывал кубик шестеркой кверху, а посему не он, не он оказывался в очереди на самоубийство. Однажды кто-то из его несчастных товарищей настоял на том, чтобы бросить собственные кости. Но в подземелье было жутко темно, кости были потертые, никто не мог разглядеть, как они упали, а он, зоркий глаз, разглядел, и упали они как ему было выгодно. При этом Флавий хихикал мерзким голосом, а Сирота и не подумал его одернуть. И это было слишком.
— Иди! — крикнула она. — Иди в Старый город, к стене, к стенке! Вон! Вон отсюда! Мне нужно мыть пол, я хочу отдохнуть, не могу больше выносить эту мерзость в моем доме!
Сирота вышел на крыльцо тяжелой поступью. Маша сдернула с его плеч простыню. Он зябко повел плечами, и Маша швырнула ему вслед рубашку. Мимо носа Сироты пронеслась волна неприятного запаха. Рубашка была вчерашняя и пахла потом. Он недовольно засунул руки в рукава и двинулся по выложенной булыжником садовой дорожке к воротам. Ворота были старые, железные, с облупившейся голубой краской. На верхней, неподвижной планке красовались виноградная гроздь и звезда Давида.
Прикрыв за собой ворота, Сирота пошел вниз по гулкой пустой улице, пересек пустырь и спустился к шоссе. Пересекши и его, он повернул к крепостной стене и поплелся вдоль нее, осторожно обходя выступающие булыжники и собачье дерьмо.
На площади перед стеной араб прогуливался перед лежащим верблюдом. На верблюде криво сидело пестрое рогатое бедуинское седло. Местные люди не уделяли верблюду ни малейшего внимания. Араб ждал, когда появится восторженная американская пара с фотоаппаратом и кошельком на животе. Пара появилась. Ему было лет пятьдесят. Чисто вымытый, с редкими серыми волосами, причесанными на косой прибор. Ей — за сорок. Протравленные перекисью волосы покрыты сиреневым газом. С походкой Береники, если бы не в малиновых штанах. Нет, надо же, лезет на верблюда! Какая несогласованность движений! Вот когда возраст не позволяет себя скрыть! Не меньше пятидесяти, но ухожена как амстердамская клумба. И чего она хочет от скотины? Скотина же эта, в ошметках прилипшего навоза, лысая местами и в репейниках там, где на ней осталась шерсть, и не думала подниматься. Араб больно ткнул в нее рогатиной. Верблюд раздвинул ноги, дернулся и встал. Никакой амортизации. «Оу! Оу! Оу!» — заверещали американцы. Хорошее «о-у-у!» — это вой немецкой овчарки, боевой клич Аттилы. А тут: «Оу! Оу! Оу!» Тявканье мопса. И вымученная улыбка в объектив. Нужна фотография в альбом. И обязательно на верблюде. И на фоне стены — а какой, в этом их гости где-нибудь в штате Вирджиния все равно не разберутся. Помешанные!