Пьеса для расстроенного пианино
Шрифт:
– Это ваш чемодан?
– спросили они у меня.
– Нет, не мой, - ответила я.
– Ваши документы, - потребовали они.
– Простите, но у меня нет с собой документов.
– Предъявите документы немедленно!
– рявкнул один из них и вырвал из моих рук бумажку.
– Кароль Бернштейн. Вы - Кароль Бернштейн?
– Нет, это не я!
– выкрикнула я.
– Это не мои документы!
– Садитесь в автобус, мадам Бернштейн. Он скоро отправится.
– Но я - не мадам Бернштейн! Здесь была женщина. Это её документы!
Я огляделась по сторонам, но владелицы документов нигде не было видно. Передо мною лежал раскрытый, наполовину собранный чемодан.
– Это ошибка! Скажите им, что они совершают ошибку!
– обратилась я к присутствующим.
– Вы же видели, как всё было!
Со всех сторон на меня смотрели хмурые люди, но никто из них и рта не раскрыл. Я думала: как же так? Они ведь всё видели! Так почему же молчат?
–
– Мадам Бернштейн!
– я крутилась, как волчок, на одном месте.
– Мадам Бернштейн!
Я встала на цыпочки, несколько раз подпрыгнула, но так и не смогла разглядеть той женщины. Она словно растворилась. Я попыталась высунуться из очереди, но меня снова затолкали обратно. Чемодан так и остался лежать на дороге, когда меня запихнули в автобус. Это было неумолимое течение, которое должно было вынести меня за околицу Парижа, к распределительному пункту, где, как я была абсолютно уверена, мне удастся доказать свою идентичность. Мне вернули скомканную бумажку, и я сунула её под пальто. По ней выходило, что мне около пятидесяти трёх лет, что никак не соответствовало моему внешнему виду, и было гарантией того, что меня немедленно освободят, как только истина будет установлена.
Но моим ожиданиям так и не суждено было сбыться. Вместо распределительного пункта нас всех привезли прямо на вокзал и стали грузить в поезда. На полу в вагоне было немного соломы. Там было темно, холодно и очень враждебно. И почти не было места, чтобы сесть. Многие плакали. И там было много детей. Мы оказались в ловушке. Двери были заперты. Это были какие-то загоны для скота с маленькими окнами почти под крышей. Они считали нас скотом, и мы вели себя, как скот. Не лучше. Беспрекословно подчинялись приказам. Я часто потом думала, что было бы, если бы мы оказали немцам отчаянное сопротивление? Большинство из нас перестреляли бы прямо на платформе. Чем такая смерть отличается от смерти в газовой камере? Или повешенья? Наверное, ничем. В любом случае нас ждала гибель. Так почему же мы не боролись за собственные жизни?! Очевидно, всё дело было в том, что никто из нас толком не знал, что нас ждёт. Все мы в глубине души надеялись, что всё ещё может обойтись. Зачем рисковать и получить пулю, когда, возможно, нас вот-вот отпустят, сочтя непригодными к работе в трудовом лагере?
Мы все были до крайности наивными. Гораздо позже, уже после окончания войны я узнала, что из ста пятидесяти тысяч взрослых французов, вывезенных в Аушвиц-Биркенау, в живых остались только три тысячи, а из двадцати тысяч детей выжило только шестеро. Странно... У нас были руки и головы, мы могли царапаться и кусаться, но мы этого не сделали. Возможно ли, что смертей было бы больше?
Мы прибыли в Аушвиц посреди ночи. Все было устроено так, чтобы до смерти запугать нас: ослепляющие прожектора, лай эсесовских собак, одетые как каторжники заключенные, которые вытаскивали нас из вагонов. От долгого стояния на ногах у меня затекли ноги. Я шла медленно - так им казалось - и меня постоянно подгоняли. Толкали и толкали вперёд. Я несколько раз оглянулась назад - за нами были огромные ворота, а на них какая-то надпись. Я не читала по-немецки и не могла понять, что там написано. К тому же, надпись была зеркальной. Помню, мне пришла в голову мысль о том, что все мы вдруг оказались по ту сторону зеркала и отныне теперь всё будет не так, как мы привыкли. И совсем не так, как ожидали. Целый мир просто вывернуло наизнанку, и привычные человеческие ценности утратили свой смысл. Видит Бог, я была не так далека от правды.
Мы подошли к огромному кирпичному зданию. Нас затолкали в это здание, где уже были заключенные, и эсэсовцы отдавали нам приказы. Там были столы, длинные столы. В первом помещении нам приказали раздеться. На стенах были крючки. Надо было надеть одежду на кусок проволоки..., потом снять обувь и поставить её на пол. Мне совсем не хотелось снимать пальто. В помещении было холодно, мы все замёрзли, особенно дети. Но делать было нечего. Нам сказали, что всю нашу одежду отправят на дезинфекцию и оставаться в ней нельзя. Поэтому мы все разделись. Донага. На нас ничего не осталось. А потом у нас собрали и документы.
В помещение зашло ещё несколько надзирателей в форме, среди них были и женщины, и мужчины. В основном мужчины. Они ходили вокруг, смеялись и глазели на нас... только представьте себе молодую девушку в таком возрасте, которая еще никогда не раздевалась на глазах у кого-то, на глазах у мужчины, и которая должна была стоять там совсем голой... мне хотелось провалиться сквозь землю.
Затем
они поделили нас на несколько групп. Сначала я никак не могла понять, по какому принципу, но оказавшись в одной из них, наконец поняла: в первую группу попали те, у кого была короткая стрижка, во вторую - с волосами чуть ниже плеч, а в третью - длинноволосые. Я уже говорила, что у меня были шикарные волосы. Не такие длинные, как требовалось, чтобы попасть в третью группу, но это было и не очень-то важно. Меня всё равно остригли бы, как и всех прочих заключённых. Тут исключений не делалось. Как мы позже узнали, отрезанные волосы сортировали по длине в зависимости от их целевого назначения. Далее их отправляли на фабрики, где из них ткали полотно, плели сетки или набивали мягкую мебель. После освобождения Аушвица на его уцелевших складах нашли около семи тысяч килограмм волос, зашитых в мешки и готовых к отправке. Но тогда, конечно, мы ничего такого не подозревали. Нас ожидали несколько десятков парикмахеров - таких же узников, как и мы сами. Они не только обрили нам головы, но и сбрили волосы со всего тела. Они говорили, что это необходимо для поддержания гигиены. Я думала, как всё это объясню родителям, когда правда прояснится. Я не смогу петь на сцене, никто не захочет смотреть на такую уродину. Мне придётся провести несколько лет на кухне посудомойкой, помогая мадам Мартен, пока волосы не отрастут. Эта была настоящая трагедия, - мадам Гальен тихо рассмеялась.– Потом нас всех погнали в душевую, где вода лилась прямо с потолка. Нас облили ею, выдали какие-то лохмотья вместо одежды, платок на голову и пустили дальше, в следующее помещение, где стоял ещё один длинный стол. Там наносили татуировки с номерами. Татуировку наносили на левое предплечье. Один человек протирал заключенному участок кожи на предплечье небольшим смоченным в спирте грязным куском ткани, а другой наносил номер иглой и чернилами.
Все стояли и молча ждали своей очереди. Нас долго не кормили, не давали воды. Я снова подумала о детях и с удивлением заметила, что они куда-то пропали. Все до единого. Ни детей, ни стариков. А ведь я так и не заметила, как нас разделили.
– Где все остальные?
– спросила я у женщины, стоящей передо мной. Вместо ответа она посмотрела на меня, как на умалишённую. Мне сделали замечание, и я умолкла. Но когда подошла к столу, больше не намеревалась молчать.
– Моё имя - Рене Гальен. Я не еврейка и не политзаключённая. Меня привезли сюда по ошибке. Вы должны меня отпустить.
Несколько человек за моей спиной рассмеялись, будто я рассказала шутку.
– С кем я могу поговорить? Меня зовут Рене Гальен!
Я чуть не плакала. А, может, и плакала. Уже не помню. Я говорила, а они смеялись.
– Теперь это всё равно. С этого момента у тебя не будет имени, только номер, - говорили они.
– Подставляй руку или схлопочешь пулю.
– Дай им руку, - шипели мне в спину.
– Или нас накажут. Всех из-за тебя одной! Отправят в газовую камеру.
Они так напирали! А я чувствовала стыд. Даже не страх, а стыд. Если бы мне в придачу к драному халату дали шнурок, я бы удавилась со стыда. Глупенькая!..
После войны многие выжившие пытались свести татуировки, но не я. Моя по-прежнему со мной. Это память, какая ни есть. Пример того, как легко человек может потерять собственную индивидуальность.
О ни сказали: " С этой минуты вы не должны отзываться на свое имя. Отны не вашим именем будет ваш номер" . И я была совершенно сбита этим с толку, подавлена, упала духом; я почувствовала себя так, словно я больше не человек .
Меня подташнивало от голода, я еле переставляла ноги от усталости и не знала, чего бы желала сейчас больше - поесть или отдохнуть в каком-нибудь тёплом месте. Мне казалось, что в любой момент я могу умереть сразу от трёх причин - голода, холода и усталости. Но нас снова вывели на улицу и построили в одну шеренгу. Какой-то высокий офицер в эсэсовской форме с обожженным лицом объявил, что ему нужно отобрать десять девушек не моложе семнадцати и не старше тридцати лет для лёгкой работы. Он проходил мимо и осматривал нас, хотя, как на мой взгляд, мы все к тому времени выглядели одинаково хмурыми и уставшими. Он тыкал на некоторых пальцем, и они делали шаг вперёд. Одни оставались стоять, а других возвращали в строй и выбирали кого-то ещё. Никто не вызывался сам и не проявлял никакой инициативы. Здесь всё зависело не от нас. Когда немец оказался так далеко, что не мог меня слышать, я спросила у рядом стоящих, что это за лёгкая работа.