В овечьей одёжке, в заморской дублёшкеи в волчией шкуребыла ты когда-то надежной дублёршейотчаянной дури.О молодость, молодость, как же нелепытвои балаганы,как слепы твои ненадёжные скрепы,пустые карманы.Как глупо прощалась с любимым дитятейсвоим нерожденным…О молодость, молодость, тыщу проклятийпостыдным знамёнам!В совет нечестивых ходила? Ходила!Лукавым – внимала.Скажи мне теперь, под завязку хватило,иль все еще мало?Откуда полова неверья, оттудатупая двужилость.Обмякла полова, исчезла полуда —порода сложилась.О молодость, молодость, дыры латая,я ставлю заплаты.… Но что без тебя я, моя золотая,и что без меня ты!
«Сыграй мне, скрипач ненаглядный…»
Памяти Б.П.
Сыграй
мне, скрипач ненаглядный,такую музыку сыграй,чтоб сердце, как голубь опрятный,рвануло за радостью в Рай.Чтоб всплыли большие светилана небе тревожного дняи музыки этой хватилоне только уже для меня.Чтоб мой ненаглядный, мой бывший,смущенно не пряча лица,прощенный стоял и простившийпред музыкой Бога Отца.
«Уйдут последние свидетели…»
Уйдут последние свидетелиэпохи серой Москвошвеяи слушатели и глядетели,и пониматели идеи.Уйдем и мы, не зная лучшего,ученики, в пример иным,но не Леонтьева и Тютчева,а Кожинова с Бахтиным.Из рук вторых и третьих подано,но не бессмыслица и жмых,а все, что предано и проданона гулких торжищах земных.
Девяностые
«Вагоны шли привычной линией..»
А. Блок
Исчезли – желтые и синие.В зеленых плакали и пелипродрогшие, невыносимыепростонародные свирели.И флейты провожали жалящечелночные, душе угодныеодежды из турецких залежейв те девяностые, свободные.Одни намылились отваливать,а ты пытался в это встроиться.И я еще могла отмаливатьтебя у Господа на Троицу.И я еще могла надеятьсяв Егорьевске у храма Божия,что мной посаженное деревцетобою будет обихожено.Свобода била неувереннокому – под дых, а многим – мимо.Но музыка была потеряна,осталась только пантомима.
В августе – февральская погода
Недострой эпохи перестроя.Мы ли столь в строительствах сильны,что горят огнем они, как Троя,на виду у обмершей страны.В августе – февральская погода,не развидеть в будущем ни зги.Господи, спаси у перехода!Всецарица, плакать помоги!То отчасти плачущи от счастья,То прося у жизни передых,на сносях беременная Настямолит соименников святых.Просит о великом разрешеньидля себя, как будто для страны —о прощеньи, о неразрушеньи,о противоядии войны.Но у войн, незванской и нежданскойтыщи невостребованных чад.Как везде и присно на Гражданской,победитель будет без пощад.Потому и Фрося не в вопросе,и у Веры веры больше нет.И Фавор не явит нам в Форосеумопомрачительный билет.И не вспомнит Ваня на диванекак стоял осьмнадцатым в рядудед его – матрос на заднем плане,на японском жутком холоду,как «Варяг» их погружался рядом,и дрожал в оторванной рукемичмана, растертого снарядом,дальномер, зажатый в кулаке.Так у молодого недострояначался всемирный перестрой.И горел огнем он, словно Троя,словно тыща покоренных Трой.…В августе февральская погода —не развидеть в будущем ни зги.Господи, прими их всех у входа,Всецарица, плакать помоги!Чтобы люд, измотанный строеньем,нестроеньем балок и стропил,водку пил и пел под настроеньено слепую родину любил.И не веря массовости куцей,не беря партийности в пример,знал: у двух бескровных революцийодинаков жуткий глазомер.
В Лазареву субботу
Дед лежал в вышиванке на узких нарах.И откуда-то с невидимой высотыего мучителям обещалась кара,а на него сыпались живые цветы.И об этом горе пела мобила,то Бах, то Моцарт сиял во мгле,и в этих цветах утопала могила,могила, которой нет на земле.И когда в Украине или на Украинезашевелились живые гробы,дед восстал, и в человечьей пустынене было более русской судьбы.
Музей
Отец ее был генерал большого полета,знал Сталина, к Хрущову был вхожим в дом.То ли броню он изобрел,то ли фюзеляж самолета —теперь уже вспомню с трудом.А еще у них была маленькая квартира —всего 140 метров – на четверых:четыре комнаты и два сортира;на полках – три золотых потираи много-много церковных книг.Когда отец умер, она так рыдала,на Новодевичьем… А потомотвезла
свою бабушку – мать генерала,то ли в дом престарелых,то ли просто в дурдом.С тех пор я у них никогда не бывала.Она писала об отце книги, снимала кино,перед пионерами выступала.И в комнате, где бабушка проживала,Музей генерала живет давно.
«Жену поэта хоронили пышно…»
Жену поэта хоронили пышно…Он был поэт известный и главред.Она ушла внезапно и неслышно,и запил вновь непьющий вновь поэт.Она лежала в ритуальном зале.Был полон зал, и сразу не понять,зачем столпились, словно на вокзале,зачем спешили все его обнять, —кто из машины – с палочкой, кто пёхом,кто с кучей роз, кто с парочкой гвоздик.Казалось, что прощаются с эпохой,а он, эпоха, был суров и дик,сидел у гроба, никого не видя,хотелось выпить, и болел живот,и ныло сердце пьяное в обиде,что вряд ли он ее переживет.Его везли по кладбищу на «скорой»,поэта и героя соцтруда,военную эпоху, от которойеще чуть-чуть – не станет и следа.Он месяц пил, потом лечился месяц.Средь фолиантов и великих книгон жить решил, от мира занавесясь,как довоенный мальчик, как двойник.А умер скоро, на восьмой неделе.Жара стояла, белый пух летел.И шли старухи к гробу еле-еле,ифлийские старухи – в ЦДЛ.Его народу хоронило мало —шесть-семь поэтов, дальняя родня.И дочь от брака первого стояла,и улыбнулась, увидав меня.Он был дитя, герой больного века,и нет вины – и в том его вина.…Осиротела лишь библиотека,а год спустя исчезла и она.
За что?
Она кричала «за что?» «зачем?!теперь, когда денег хренова туча?!»…Рванулась в Оптину, в Вифлеем,рыдала в голос, и даже круче —звонила в ужасе всем врагам,просила смирно себе прощенья,чтоб корпус раковый пал к ногамв метампсихозовом превращеньи.И вновь кричала врачу «За что?!»,совала доллары в два кармана.…А солнце сыпало в решетопростое золото Инкермана.И там, под золотом ЮБК,над жизнью шаткой, смурной, короткойпил то запоями, то слегкамуж нелюбимый в печали кроткой.Она кричала ему «Вернись!»,она грозила небесной карой,потом в рыданьях швыряла внизмобильник «Vertu» на даче старой.И не поехала хоронить,и обезножила в две недели.У парки злой вырывая нить,концы пыталась соединитьнад жизни дышащей еле-еле.…На старом кладбище раз уж стонеобъяснимо и потрясенноя вспоминаю то время оно.И неизменно одна воронаскрипит устало: «За что?» «За что?»
«Она стояла на седьмом этаже…»
Она стояла на седьмом этажеу распахнутого окна.И, как рассыпанное драже,была ее дрожь видна.Она проглатывала нембутали запивала вином.И лист сиреневый трепеталв неверном огне ночном.Она дышала в трубку всю ночь,ни слова не говоря…И ангел силился ей помочьв преддверии октября.А на рассвете спросила, где ты,а я не знала – где ты.Но вдруг завяли твои цветы,предвестники немоты.Она сказала мне: Сорок летведу с тобой этот бой…А я отправила время вспять,ответила: Сорок пять…Она вздохнула: Ну все… и вотпобеда твоя близка,уже снотворное не беретс полфляжкою коньяка.…И вдруг на меня из ее окнанадвинулась глубина.И стала жалость моя нежна,отчаяния полна.Я так любила тебя в ту ночьнеслышно, издалека,пока меня уносила прочьневидимая рука,и нерожденную нашу дочьбаюкали облака.…Тех лет и бед провалился след.Но, ветреницы судьбы,слепые мойры идут на светиз интернеттолпы.И мне приносят такую весть,ну просто ни встать, ни сесть.Мол, генерал, боевая стать,нарисовал свой дом,чтобы без памяти выживать.И научился в нем вышиватьгладью или крестом.
Облепиха
Облепиха облепила, облепила, оплела.Если ты его любила, почему не умерла —от отчаянья, от знанья,сердце взявшего в тиски,от его ко мне желаньяи моей к нему – тоски!Облепиха, облепиха, ты колючая, как тать,ты зачем будила лихо – если с ним не совладать?Ты зачем его пленила,увела в глухую муть,ты зачем его сроднила,несродненного ничуть?!И с тех пор на переправе, у прохожих на виду,берег левый – твой, а правый – тот, где я сейчас иду!Я иду и сушит слезыветер едкий, словно дым.И от этой жалкой прозыневозможно всем троим.