По следам судьбы моего поколения
Шрифт:
Правда и право повержены и затоптаны в грязь. Я не пережила избиений и пыток, погружения в каловые ванны, карцеров и многого другого, о чем узнала и о чем можно догадываться, но физические меры воздействия неизбежно прошла. Чего стоят бессонные следственные ночи неделями подряд, «думалки», стояния часами, когда ты совершенно обессилен и валишься с ног? Какова сила психического и механического воздействия на заключенного? И ты сам, и все кругом преступники и враги — и те, с кем ты близок и кого любил, и те, кого ты знал по юности и с кем мечтал, и те, у кого учился и кого по заслугам уважал… Человек попадает в мертвое кольцо, выпутаться из которого стоит неимоверного упорства и напряжения всех нравственных и физических сил. А следователи твердят: «на контрреволюционном сборище, в контрреволюционном подполье, среди агентов контрреволюционных разведок, шпионов и т. д., с которыми вы действовали заодно, ваши контрреволюционные единомышленники…». Переварить такое немыслимо, все это выворачивает тебя наизнанку, душит и преследует дни и ночи, во сне и наяву, рождает глубочайшее возмущение и протест, а порой доводит до умопомрачения. Не случайно, но, будучи здоровым человеком, я за короткое время заболела анемией мозга. Следователь из кожи лезет вон, чтобы сделать тебя соучастником в его мерзких целях — обвинении все новых и новых невинных жертв. А для этого ему прежде всего необходимо сделать подследственного участником собственного осуждения, собственных мучений и испытаний и, тем самым,
Нам почти ничего не известно, сколько людей и как боролись против этого, каким испытаниям их подвергали за противостояние. Ясно, что сохранили личность и, если не полную, то частичную духовную независимость только те, кто боролся против соучастия в гибели как своей, так и чужой. Уверена, что многие, не только оставшиеся в живых, но и умерщвленные, вели ожесточенную борьбу на следствиях. Все совсем не так просто, как то изображали официальные версии. На каждом деле стоит: «Хранить вечно». Сохранились ли все дела в неприкосновенности? Будущее откроет тайны. Поколение революции потерпело поражение и ушло в вечность, но история не терпит пустых мест. Она беспощадно вскроет сейфы следственных кабинетов и застенков, обнажит и обнародует методы насилия и лжи: физические, моральные, химические, механические, — пущенные в ход, чтобы задушить и опозорить революционные поколения и повернуть историю вспять. О себе лично могу сказать, что после следствия я оказалась не только потрясенной, много пережившей и обессиленной физически, но и возмужавшей в смысле горького познания многих явлений нашей жизни и действительности, ранее никак не доходивших до моего понимания.
Этап
На следующий день после свидания с мамой и детьми меня перевели в женскую пересыльную тюрьму, что рядом с «Крестами» (знаменитой мужской тюрьмой). Здесь в узкой камере нас четверо: Артемия Воронцова, Дора Уструго-ва, Бася Воронова и я. Воронова непрерывно и неукротимо плакала. Слезы у нее не иссякали. Такой слезоточивости не доводилось никогда более наблюдать, особый род заболевания наверно. Уговоры, шутки, злость не действовали на нее. Воронцова, сама экономист и жена видного ленинградского экономиста Б. Кофмана, аналитик по складу ума, напротив, не позволяла себе никаких проявлений эмоций, иронизировала, бодрилась, хотя предрекала последующее ухудшение общественной обстановки и не питала иллюзий насчет освобождения. Обе они были направлены на Колыму.
Режим в пересылке несравнимо легче, чем во внутренней тюрьме. Работали в прядильном цехе, выходили на свободную прогулку в тюремном дворе, от которого, правда, сохранилось брезгливое воспоминание, ибо именно там ознакомились впервые со всеми фиоритурами мата уголовниц. Они изощряются со смаком на свеженьких, впрочем обычный ход их мыслей сопровождается матом потому, что они не умеют говорить по-иному. С Уструговой — истерика: ревет, требует начальника и уверяет, что с коммунистами так не смеют обращаться. Это вызывает у уголовниц взрыв восторга. Они обступили ее, издевательски гоготали и обливали Дору словесными помоями. Произведенный эффект их развлекал. Стража оставалась равнодушной к этому спектаклю и даже посмеивалась.
В субботу после работы вывели в коридор, где показывали фильм «Мы из Кронштадта». Директор картины И. Вайсфельд, муж московской сестры Лины. Значит, они на свободе…
На этап отобрали девять женщин. Везли на вокзал в открытой трехтонке, окруженных стражей с винтовками и примкнутыми к ним штыками. Ленинград был великолепен, каким он бывает в солнечные прозрачные дни конца августа. Набережные, Литейный проспект, улицы, знакомые до мельчайших деталей. Полное равнодушие прохожих. Изредка любопытствующий поворот головы. И все. На нас не обращали внимания. Поскорей в сторону… Обычность такой картины? Страх? Да, и то, и другое — и приобвыкли, и боялись. Никому и в голову не пришло протестовать или закричать во весь голос: «Остановитесь! Что вы делаете? Куда везете молодых матерей? Творится неправое дело!» Ничего подобного не случилось. Мчались быстро. Мелькали кварталы, магазины, равнодушные люди… Вот уж тупик вокзала. Часовые возле столыпинских вагонов. Из каждого окна, забранного толстой решеткой, приплюснутые к стеклам лица небритых бородатых мужчин, иные машут нам руками и шапками. Кто они? Не столь важно, что представляет собой каждый из этих мужчин, но все они — жертвы произвола, самовластия, насилия, разгульного террора, поругания революции и позора общественной безгласности. Эшелон стоит несколько часов в тупике. Женщин-этапниц впихнули в одно отделение. Мы не разговариваем, не знакомимся. Каждая из нас загнана в тупик страданием, связанностью по рукам и ногам, расставанием. Без колодок — колодницы. Без вины виноватые.
Вдруг около нас началось оживление, какое-то движение. К столыпинским вагонам хлынули люди. Порыв и натиск были так сильны, что стража не успела их отогнать. Толпа сгрудилась и прилипла к вагонам. Не успела понять ничего, но тут же услышала крик Доры: «Олег!» (Так звали ее мужа.) Он был очень высок, и голова его выделялась из толпы. Через секунду увидела маму, Лёнечку и Эллу. Не знаю, уж как удалось родным узнать о нашей отправке, но их оказалось много. Стража отгоняла родных, они отступали и вновь приближались. Не суетились и не плакали. Совсем не так, как на обычном вокзале при отходе поезда. Лица провожавших были строгие и по-особому значительные. У окошка, совсем близко стоял мой сынок. Тут он поразил меня еще больше, чем на свидании в тюрьме, — он был исполнен напористой отваги. Конвоир крикнул ему: «Уходи, мальчик, прочь, здесь стоять не разрешается!». Лёня напрягся, сжал кулаки, выпятил подбородок и четко ответил: «Никуда не уйду, тут моя мама, понимаешь, моя мама!» И конвоир отстал от него. Больше его не трогали, он один простоял у окна до отхода поезда. Всех остальных отогнали за насыпь, и мы лишь издали могли их видеть. Говорить не удалось. Лёнечка смотрел на меня, как большие смотрят на маленьких, столько нежности и заботы было в нем. Как будто все принимал как должное, но вдруг заплакал и сказал: «Опусти решетку, опусти, я должен тебе что-то сказать…» Темнело. Поезд тронулся. Видела, как его маленькая фигурка бежала к насыпи…
Эшелон сформировался из 137 мужчин и девяти женщин. Все осуждены по статье «кртд». Наш ленинградский этап несколько раз вливался в общий поток, но нас отфильтровывали, и мы снова оказались в том же составе до весны 1937 года. Весна 1937 года кромсала все, наш этап в том числе… Бесчисленные этапы второй половины 1930-х годов были однотипны по необычности своих составов, вошедшие с тех пор в обычай. И потому страшны были они не столько режимом, — всякий режим можно снести, если он не смертельный, — сколько тем, кого вылавливали из жизни, пугали своим людским составом. Все без исключения советский актив, большинство члены партии, возраст в среднем 33 года, возраст расцвета. По сказанию, Христос взошел на Голгофу тридцати трех лет от роду. Женщин в столыпинском «купе» всего девять, это не плохо, мужчин набито человек по 20 и более. Душно. Два раза в сутки вода, два раза — оправка. Сухой паек — хлеб, селедка. Везут в неволю, только это известно, а куда — не знает никто. Везут,
минуя пересылки, до Архангельска. И все — «враги народа»! Что это за несказанно странный, мифический «народ», у которого народились полчища врагов? А сам термин «враг народа» в данной ситуации некая внесоциальная, чисто политическая, необъяснимая категория. Понятие, взятое из архивов прошлого, спекулятивно-извращенное и получившее в руках правительственных карательных органов силу кровавого оружия против любого почему-либо неугодного.Стучат колеса столыпинских вагонов. Стучатся мысли в головы приниженных homo sapiens, которым все представляется трагической фантасмагорией. Стучится беда во все уголки жизни… Везут нас без промедления, потому что надвигается осень и надо торопиться закинуть нас в далекую глухомань «по месту назначения». Куда и зачем — не суть важно. Мы собой не управляем, «щепки какого-то леса», «охвостье» или «отребье охвостья», изгои… Но кто же мы в действительности?
Предо мной 9 женщин-ленинградок. случайно погруженных в одну клетку. Михалина Котиш старше всех. Работница завода «Красный треугольник» с детства, затем мастер, председатель цехкома. Член партии с 1918 года. Сейчас ей 42 года. Лицо у Михалины мужеподобное, в рытвинах от оспы, взгляд серых глаз пристальный, иногда насмешливый. Руки натруженные, умелые. Походка решительная. Голос прокуренный. Немногословна и в политических разговорах участия никогда не принимает. Вздохнет и отойдет. Всех подбадривает и не переносит жалоб и человеческой слабости, стыдится ее, а замечая в ком-нибудь, отворачивается с искренним презрением. Всем поведением подчеркивает, что ничего особенного не произошло, как будто она и здесь связана воинственной партийностью, которая у нее не переходит в воинственную обывательщину, как у ряда других, а органически впиталась в нее. Ест с аппетитом все, что дают, пытается дружелюбно заговаривать и шутить с охраной, но без подхалимства: у меня одна служба, у них другая, только и всего. О следствии молчит. Никакой критики. Семьи нет. Внешне совершенно спокойна. Иногда сядет, сжавшись от тесноты, на краю скамейки, перекинет ногу на ногу, положит на них переплетенные пальцами кисти рук и сидит так часами, задумавшись. Внутренне оживляется, только когда говорит о заводских делах. Дальнейшая судьба ее такова: на лагпункте, куда нас забросили, в бригаду мужчин-уголовников, штрафников-рецидивистов, которых увозили глубоко в лес на лесозаготовки, понадобилась стряпуха. Михалина Котиш сама напросилась уехать с ними, подальше от всех нас. Всем было понятно, на что она себя обрекает. Она не терпела участия, была мне далека, как и я ей, но все же вызывало чувство глубоко-глубоко запрятанное в ней отчаяние. За последние недели она вся посерела.
— Михалина, — спросила я, — зачем ты едешь? Останься.
— Ни за что не останусь! Не все ли равно, где пропадать? С вами раны бередить нет никакой охоты. Попусту! А там я мужикам еще как пригожусь! Чем они вас хуже?
Так и уехала она с уголовниками в тайгу, и ее как бы смыло человеческим отливом. О ней больше никто не слыхал. Уехала мужественная, замкнутая, всем далекая, как ездила некогда по партийным или производственным заданиям.
Зинаида Чертенко — сухопарая, рыжеватая, с подстриженными волосами, которые она расчесывает пятерней, работник учебной части Института политпросветработы имени Крупской. Конечно, партийка. Арестована после ареста директора института Ядвиги Нетупской, которую знает по ее большой работе весь Ленинград. В быту Чертенко неприхотлива, на этапе и позднее в бараке не назойлива, но узколоба и прямолинейна до крайности. Мозг ее засушен и спит, как будто она наложила запрет на всякую мысль и живет зачерствевшими сухарями старых, давно выработанных представлений. В дальнейшем Чертенко, трудно сказать из каких побуждений, — может быть из корыстных, а может быть и из-за своей косности, — весь нерастраченный пыл просветительной деятельности переключила на лагерную военную охрану, так называемой ВОХР (вооруженная охрана), прямых исполнителей-проводников лагерного режима и лагерных издевательств. Ее все сторонились, естественно. Вначале ходила читать вохровцам книжки, потом варить обед и питаться с ними, в конце концов оставалась там на ночь. При ее появлении в бараке воцарялось молчание. Видимо, Чертенко уже на следствии была деморализована откровенными «покаяниями», самоуничижением и разоблачениями, отсюда и полное смещение моральных понятий. На воле она оставила ребенка.
Дора Устругова выросла в деревне близ Ленинграда. Одиннадцати лет она уже работала в типографии градоначальства в знаменитом доме на Гороховой улице, д. № 2. Взял ее туда ее дядька, для чего пришлось Доре в метрике прибавить 4 года. Девочка была рослой и способной. Когда мы встретились, она уже ничем не напоминала крестьянку. В партию вступила в 1919 году, до того работала в рабочей революционной милиции и горела революцией. Кажется, не было ни одной партийной мобилизации, в которой Дора не принимала участия — и продразверстка, и парттысяча, и двадцатипятитысячники, и МТС… Училась, стала культработником. На культработе встретилась с артистом-речеви-ком Олегом Уструговым из старой аристократической и артистической семьи. Отец его был старшим архитектором Петербурга. а мать артисткой. сказительницей народного эпоса. Дора вышла замуж за Олега и переехала в дворянский дом, где за обедом говорили по-французски. Вошла туда как чужак, но, обладая душевным тактом, сблизилась с новой семьей и многое у них переняла. Олег ездил с Дорой, куда бы ее ни посылали. В МТС Красноярского края они работали вдвоем. После убийства Кирова, как известно, была немедленно расстреляна большая группа ни в чем неповинных дворян, в том числе брат и сестра Олега Устругова, который избежал этой участи, потому что был в это время в Красноярской МТС. Дору исключили из партии за связь с дворянством, хотя она была рабоче-крестьянской косточкой. Не успели ее восстановить, как вновь исключили уже в Ленинграде с новой формулировкой: голосовала в 1925 году за зиновьевскую резолюцию. Одним словом, был бы человек, а статья найдется. Год Дора жила в поисках работы, а затем последовал арест. Олег оставался на свободе, помогал Доре как мог.
В 1937 году Олега арестовали. Он погиб, но где и как — Дора не разузнала и до сего дня, несмотря на то, что не только запрашивала, но и ездила по неверному следу в Игарку. Канул человек, а в какой земле безымянный прах — неведомо… Не крючкотворствуя с совестью, не мудрствуя лукаво, Дора возмущалась возмутительным, негодовала про себя и вслух, когда ей это подсказывал внутренний голос, работала не покладая рук, не сдавалась, оставалась сама собой. В то же время она не пересматривала тех исходных позиций, которые сложились в годы революции. На ее дружбу можно было положиться в самых сложных обстоятельствах— не подведет, не выдаст, не поколеблется. Сквозь тарахтение поезда, нарушая горчайшее течение мыслей, назойливо звучит крикливая речь Юдифь Усвятцевой, синкопируемая нервным смехом. До чего же она словоохотлива! Усвятцева — инженер-геолог, закончившая Горный, член партии. По замашкам же она скорей студентка-активистка — в учебе, на воскресниках и в самодеятельности. Она не так глупа, чтобы не осознавать крах всего своего уклада мыслей в жизни, но именно поэтому Усвятцева без конца разглагольствует о том, как «троцкисты и зиновьевцы убили нашего Кирова», смакуя обывательские сплетни и выказывая необычайную осведомленность о «показаниях подследственных». Пуще смерти боится замараться о троцкизм и троцкистов. В ее тенденциозной болтовне так и сквозит потенциальная подлость. «Надоела твоя трескотня, Юдифь, помолчала бы, видишь, люди устали», — досадливо отмахивается от нее Михалина. Юдифь залезает на верхнюю полку, откуда слышны ее всхлипывания… В быту она надоедлива — «в каждой бочке — гвоздь» и, вместе с тем, подельчива. Присутствие ее в вагоне тяготит, раздражает.