Чтение онлайн

ЖАНРЫ

По следам судьбы моего поколения
Шрифт:

— На какие средства вы существовали с детьми без работы?

— Какое это имеет значение?

— Не вы меня спрашиваете, а я вас, не рассуждать, а отвечать!

— На случайные заработки. (Может быть, он и знает о работе в библиотеке, но я не хочу о ней упоминать, ведь кто-то дал мне эту работу.)

— Врете! Зарабатывали гроши, а Карпову отправили три посылки, каждая из которых превышает ваш заработок. Отвечайте, сколько денег и через кого вы получали из контрреволюционного подполья? — Крик, стук, ругань… — Так на какие средства жили?

Иной раз вместо того, чтобы сомкнуть губы и молчать, сорвется что-нибудь с языка, чтобы отвязался, а пустяк окажется зацепкой для следователя.

— Одалживала деньги, но я уже все отдала, приступив к работе в Новгороде.

— Значит, соврали! Прекрасно, так и следовало ожидать! У кого одалживали?

— У родных.

— У кого из родных? У Дрелинга одалживали?

Молниеносно

проносится в голове: он уже сидит, следовательно, известно, что мы близкие родственники, а другие на воле, значит скажу — да.

— Одалживала.

— Значит, у вас с ним были подпольные денежные дела. Значит, получали через него. Отлично, запишем.

— Позвольте, при чем тут подполье? Мы знаем друг друга с двух лет.

— Я с вами не в бирюльки играю! Вместо того, чтобы откровенно признаться и разворошить еще одно осиное гнездо контрреволюции, вы осмеливаетесь говорить о мещанских добродетелях ваших друзей. А ваша сестра, его жена, знала, что он вам одалживал деньги?

Теперь стоишь перед другой дилеммой: сказать, что знала, значит, и ее включить в «группировку», сказать, что не знала — еще нелепее.

— Не знаю.

— Ага, она не знала! Подтверждение того, что у вас были тайные подпольные делишки с Дрелингом…

Все, о чем рассказываю, не дурной анекдот, а правда. Именно из таких подделок складывались малые и большие «дела» и «контрреволюционная деятельность» сидящих. Между тем, что говоришь следователю, и тем, что он записывает своей рукой, существует чудовищное несоответствие, подчеркиваю — чудовищное — и потому вся энергия, воля, все силы уходят на споры по поводу каждого записанного им слова или фразы. Такие неравные споры длятся иногда сутками. Аргумент следователя неизменен — «на языке контрреволюции звучит так, а я как представитель революционной власти понимаю ваши слова совсем иначе». Человеческий язык не существует…

Райхман делает незначительные уступочки, которые ничем не лучше ни первого, ни десятого варианта, чаще он и слушать не желает. Причем, если ты не подписываешь протокола, твоя подпись так или иначе оказывается под протоколом без твоего участия.

Следователь уходит есть, пить, спать, развлекаться, получать инструкции, согласовывать, сопоставлять, мучить других, а подследственный сидит в «думалке» или в камере до следующего вызова ночью. Следствие упрощено до примитива: ни доказательств, ни документов, ни свидетелей (последние призываются лишь в тех случаях, когда в них нуждается обвинение), ни защитников. Над нами велось следствие, как над людьми негласно объявленными вне закона. Утверждалась лишь в одном: что бы ни произошло, всегда и везде существуют безотносительные моральные принципы, которым следует подчиняться неукоснительно.

Начиная с конца апреля по ночам меня будили дикие крики, площадной мат, лающие голоса, стоны, плач, причем всегда плач мужской. После полной тишины в одиночном корпусе не могла дать этому объяснение — то казалось, что это бред, то мистификация для наведения страха. Но звуки были реальностью, очевидно, тюрьма переполнена, и следствие уже ведется в кабинетах где-то близко. Перестала спать и в те ночи, когда оставалась в камере. Просыпалась с ноющей тошнотой, переходящей в рвоту, стоило мне приподнять голову.

Вскоре меня начали выводить на прогулку — через день на пять минут. Выводили гулять, как мне кажется, через камеру. Обратила внимание на прелестную молодую женщину, шедшую через человека от меня (значит, из 16-й камеры— номера камер идут так: 20, 18, 16 и т. д.) — чистое, гордое лицо, очень бледное, со спокойной улыбкой, две большие темные косы, переброшенные на грудь, взгляд ясный, мягкий. Спускаясь по лестнице, поймала ее взгляд, я была новенькой на прогулке. Гуляли, как обычно, по кругу, не останавливаясь, заложив руки назад. Меня шатало, а незнакомая молодая женщина с видным удовольствием искоса глядела на солнце, что различала по повороту ее головы. В общей камере позднее узнала от заключенной Кулагиной, которая с ней некоторое время находилась в «двойнике», что женщину звали Зоя Б-ва, она журналистка, закончила Институт красной профессуры, бывала за границей и сидит с января 1935 г. почти все время в одиночке, на редкость спокойная и волевая. На меня же, к моему стыду, одиночка действовала прескверно. С детства не переносила замкнутых помещений, в тоннелях делалось дурно, в толпе терялась, в одиночке — замкнутости через край, и я задыхалась. Говорить об этом было бесполезно, да и унизительно. Самочувствие ухудшилось. По утрам появились, рвоты желчью с кровью и головокружение. К врачу обращаться не хотела.

26 апреля в тюрьме вспыхнула обструкция. Тюрьма всегда горючий материал. Тюрьма периода 1930-х годов представляла собой человеческий сплав, предельно накаленный мучительными вопросами, немыслимыми противоречиями, парадоксальностью и несовместимостью с тем,

кто сидел. Люди, творившие революцию, и их ближайшее окружение обвинялись в злодеяниях против революции именем народа. Этого нельзя было ни понять, ни принять. У всех нервы не выдерживали. Поздно вечером, часа через два после отбоя, раздался резкий, как выстрел, женский вопль: «Где мой муж? Где мой муж?». Затем звон разбитого стекла. Отчаянные стоны, рыдания неслись отовсюду и в минуту, как пожар, охватили весь тюремный двор, все этажи. Казалось, из всех отверстий неслись неистовые стенания, проклятия, жалобы; о решетки ударялись железные кружки, и сыпались с треском стекла. Чтобы не поддаться безумию, не влиться в стадный животный поток и прервать дьявольское трепетание нервов, вскочила коленями на койку, врыла голову в подушку, натянула на нее сверху одеяло, заткнула уши и стояла на четвереньках может быть час, а может быть и три часа, не могла отдать себе отчета во времени. Во всяком случае, меня долго никто не тревожил, несмотря на полнейшее нарушение тюремных правил. Повидимому, всю обслугу стянули в буйствующие камеры. Очнулась, когда кто-то качнул меня. Упала к стене. Мужской голос: «Лягте, как положено, что вы делаете?». Он вышел. Дверь закрылась. Кругом абсолютно тихо. Наступила полная и страшная после криков тишина. Она давила неизвестностью. Будто кругом ни души. Вытянулась на койке и ждала поворота «глазка», как проявления жизни. Незаметно провалилась в сон…

— Войтоловская!

— Адда Львовна, — быстро поднялась на койке, чтобы собираться к следователю.

— Нет, нам нужна Анна Ильинична.

Форточка захлопнулась. Анна Ильинична Войтоловская — моя мать. Завертелось в голове: мама сидит где-то рядом, в одиночке, слепой отец один с детьми или дети в детдомах, а папа в больнице…

В камерах одиночной ленинградской внутренней тюрьмы есть звонки для вызова дежурного, наподобие звонков в старых гостиницах. Если ручка звонка уже вытянута, сигнал не повторяется, пока его не выключат снаружи. Я дернула. Никого. Начала колотить кулаками, а затем и ногами в дверь. Тот же результат. Стучала с перерывами до утра. Никто меня не остановил. «Глазок» замер. Только много позже поняла, что все было задумано и подстроено следователем Райхманом. В ту же ночь ни одна успокоительная или разумная мысль в мою голову не приходила. Для меня было ясно одно: мама арестована. Еле дождалась утра. Вызвала, когда принесли хлеб, дежурного по отделению, написала заявление следователю о вызове к нему. Не вызвал. Следующий день — первое мая, день неприсутственный…

Долетает гул самолетов. Через козырек и решетку падают затемненные блики солнца. Отдаленно слышны оркестры, обрывки песен. В душе ад. Узнать ничего нельзя. Ничем себя не отвлечь. Время становится иной категорией, оно необъятно, бесконечно, угнетает, запертое в узком пространстве.

От окна к двери, от двери к окну тысячи раз. Наконец, измотанная сажусь к столику, упираюсь взглядом в стену и внезапно обнаруживаю тонкие едва различимые, ранее не виденные мною царапины слов и надпись. С трудом ее разбираю: «Верь заре, не верь кручине». Не верю своим глазам, такой отрадой, неожиданным благом, нечаянной радостью показались бесхитростные слова. Религиозный человек усмотрел бы в них чудо, потому что они прочлись в самую необходимую минуту безвыходности и настигающего тебя безволия. Подавлено не только сознание, но и подсознательное восприятие и ощущение мира. Что ты можешь сделать? Драться за свою правду? Но ты сбит с толку, пусть временно, утерял ключ к самому важному замку. Когда разобрала две коротенькие строки, они, чудилось, смотрели не со стены, а шли изнутри, появились из-под моих пальцев. Потом что-то медленно просыпалось, воскресало. Иной раз достаточно малюсенького толчка или крохотной опоры, чтобы оттолкнуться и начать карабкаться наверх, к просвету, чтобы начали действовать некие частицы высокого духа преодоления. Наверно, в этом смысл древнего изречения — «все свое ношу с собой»… Был тут кто-то, кто оставил надпись, желая ободрить, он писал не только для себя… Захотелось и от себя оставить что-то обнадеживающее. С тех пор не раз вчитывалась в эти строки и пользовалась всяким случаем, чтобы выцарапать на стене такие же простые слова тем, кто будет здесь после меня. Царапала их ногтем и ложкой, впиваясь в «глазок», и кружкой, и огрызком гребешка, который мне оставили, и случайно неотпоротой пуговицей. Почти дописала до перевода в общую камеру. Кто-то прочел…

Дни тянулись, а меня никто не вызывал. Предположение об аресте матери ужасало до омертвления. В майские праздники на прогулку не выводили. 4-го вывели. Едва передвигалась. На лестничном витке женщина из 18-й камеры споткнулась, за этот короткий миг длиннокосая незнакомка из 16-й камеры сжала мою руку и шепнула:

— И здесь живем!

— Разговоры! Всех оставлю без прогулки, — крикнул конвоир.

… Только 9 мая Райхман вызвал меня и, продолжая комедию, встретил следующими словами:

Поделиться с друзьями: