Побережье Сирта
Шрифт:
…Марино — это человек, который никогда не умел сказать слова «да».
Управляющий подвел под уздцы мою лошадь. Он поблагодарил меня за мой визит и настойчиво заверил меня, как это делают от имени ребенка или инвалида, что старику визит доставил удовольствие. Меня такое обращение удивило и шокировало: Карло был отнюдь еще не в таком плачевном состоянии.
— Я вижу, вы уделяете ему много внимания, — суховато сказал я ему, поднимаясь в седло.
— Мы обязаны присматривать за ним. Он сильно сдает. Теряет рассудок… — Он приблизился к моему уху и глуховатым, виноватым голосом сказал: — Позапрошлой ночью он едва не спалил ферму.
Когда я отправился в обратный путь, солнце уже клонилось к горизонту. В предвечерней степи воцарилась тишина. Эта всевластная горизонтальность мгновенно сглаживала все движения, утихомиривала любую порывистость и суетливость, превращала их в незначительность жестов спящего человека, прильнувшего спиной к притягивающей его кровати. Время от времени пустынный тушканчик вприпрыжку, зигзагами перебегал тропу и, поднимая тонкие фонтанчики пыли, скрывался в ильвовых зарослях; эта остаточная жизнь под небом, где не осталось ни одной птицы, жалась к траве, вносила в предвечернюю неподвижность воздуха грозовое дыхание и как бы сплющивалась под невидимым куполом страха. Я возвращался
Ужин прошел в молчании. Джованни и Роберто были не у дел, как вытащенная на берег лодка. Фабрицио, занятый последними приготовлениями к отплытию, стремглав входил и так же стремглав снова исчезал. Это была прощальная трапеза; я хотел бы растянуть эти минуты покоя, которые Фабрицио урезал до мелких клочков; с сердцем, отягченным дружбой и привычкой, — я чувствовал себя отрезанным от этой простой и приятной общины, я знал, что эта трапеза последняя. Как только ужин закончился, я зажег свой фонарь и пошел в палату карт за бортжурналом и морскими документами. Эта формальность была сопряжена для меня с чувством невыносимой тревоги: я с самого начала знал, что выполню ее лишь в самый последний момент.
В полуподвальном зале было уже темно; стоило мне закрыть дверь, как весь холод зимы и уединения хлынул на меня из этого ледяного сердца, и все же, несмотря на враждебный прием этого промозглого и недоброжелательного каземата, все преобразилось во всесокрушающем и постоянно новом ощущении, что палата была тут— более реальная, чем что бы то ни было на свете, — до самого свода наполненная неотвратимым существованием, способным отличить оскаленные челюсти капкана от булыжника. Меня пугала ухмылка этого пестрого, пещерного разноцветия; я направил пучок света своего фонаря на пол и начал быстро — виски у меня сдавило, руки двигались судорожно — делать то, для чего я сюда пришел; иногда я невольно оборачивался в сторону зияющей и заглатывающей меня пустоты, словно там, на стене, что-то вдруг начинало строить мне гримасы. Я наспех собирал карты — мне было стыдно перед лицом этой неприступной тишины, которую оскверняли мои воровские жесты, напоминающие нелепый, семенящий мышиный бег, стыдно, как никогда не было стыдно ни перед одним человеком. Отныне я бесповоротно принадлежал этому кощунству; я вышел из обреченной комнаты, пятясь и прижимая к себе карты, весь бледный, похожий на гонимого безумной алчностью грабителя могил, который ощущает в своих пальцах перекатывающиеся драгоценные камни, в то время как от колдовского навета у него уже начинает медленно свертываться кровь. Вместе с ночью прилетел ветер и укутал меня, едва я вышел на орудийную площадку, в свое огромное холодное покрывало; я затянул пояс на своей морской шинели; в конце мола вокруг стоявшего под парами «Грозного» суетились маленькие огоньки; иногда из-под его клубящегося дыма вырывалось вспыхивавшее, как в кузнечном горне, яркое пламя и черными, холодными, похожими на трагическую зарю отсветами отражалось в груде угля. В темноте я наспех пожал руки Роберто и Джованни — оттого, что лица были неразличимы, голоса звучали более отрывисто и торжественно, — кто-то крикнул «счастливого возвращения!», но усиливающийся ветер зловещей ночи задул голос, словно какой-нибудь факел. На мостике не было видно ни зги; я почувствовал под ногами легкое дрожание корабля и его слепую силу, которая уже буравила темноту. «Грозный» мягко пятился назад, разворачиваясь на якоре; нечеткий мирный отблеск на воде перед причалом расширился, упавшая на плиты пирса цепь издала чистый звук, и между нами и праздными голосами на суше сразу же пролегла невидимая граница. Меня заинтриговала более черная, чем все остальное пространство, тень впереди меня: я не узнал застывшего в позе напряженного внимания Фабрицио, который в своем большом морском плаще с капюшоном превращался в неподвижную, составляющую единое целое с палубой глыбу; до меня вместе с порывом ветра донесся холодный, черный запах угля, потом поливший вдруг ливень, словно задернув штору, погасил последние редкие огни, и нас окутала ночная тьма.
Плавание
Той предвещавшей бурю ночью Сиртское море было трудно узнать. У берега зыбь еще встречала противодействие песчаных стрелок, но ее принесенное издалека черное дыхание, со спокойным неистовством терзавшее камыши, все ширилось, становилось все более угрожающим. Холодный и девственный, словно только что пронесшийся над снегами ветер свежел с каждой минутой и увесисто хлестал корабль по борту. В этих джунглях хриплых пересвистов, переваливаний с боку на бок и сурового шума ветра его черная тень скользила, как какая-нибудь прогалина безмолвия. Рассеянный, как бы идущий из морских глубин свет омывал капитанский мостик; движения вахтенных, словно приторможенные водной толщей, становились замедленными, погружались в сон. Стоящий рядом со мной Фабрицио молчал, как статуя, и только иногда дотрагивался своим пальцем пианиста до какого-то невидимого и деликатного инструмента; его отточенная и непонятная жестикуляция в этой сумбурной ночи приковывала к себе мой взгляд, как какие-нибудь арабески, выводимые витающей над полем белой ткани рукой хирурга. Он внезапно повернулся ко мне и заговорил с той идущей от самой жизни грубоватой сердечностью, от которой к лицу словно прилила кровь, но прошло некоторое время, прежде чем я понял, что его залитое п о том лицо улыбается.
— Вот он, тот самый фарватер. Ты не боялся, Альдо? Если бы Марино не взял меня в тот раз сюда с собой, то можно было бы говорить, что я бросился в воду, не умея плавать.
Теперь была моя очередь посмотреть на него ошеломленным взглядом.
— Ты что, ни разу не проводил разведку нового фарватера?
Он взял меня за руку.
— Ну теперь, когда все уже позади… Я не хотел тебе об этом говорить. Очень уж мне хотелось отправиться в это плавание.
Когда он отвернулся от меня, я, щурясь от ветра, снова с любопытством посмотрел на него. Мне показалось, что Адмиралтейство вдруг отступило далеко-далеко, скрылось на горизонте за хлябью тумана.
— Ты можешь теперь пойти отдохнуть, — добавил Фабрицио сдавленным голосом. Он слегка сжал мне руку, и я догадался, что он в темноте улыбается. — …Я беру это на себя. Все будет хорошо.
В
каюте Марино было холодно и влажно. Я на ощупь зажег лампу, которая слабо закачалась на потолке, шевеля на стенах комнатки тени, которые двигались равномерно и сонно. Я, не раздеваясь, вытянулся на кушетке. До меня докатывался легкий шелестящий шум воды, который, казалось, доносился откуда-то издалека специально для того, чтобы угаснуть в этом крошечном замкнутом пространстве, и который тем не менее, словно скребущий по окну палец, не давал мне заснуть. Морская шинель Марино монотонно билась о переборку. По прикрепленному к потолку компасу я механически следил за извилистым путем «Грозного» через проход; где-то далеко слабо стучали машины, делая бесконечные паузы и медленно, как ночной поезд, опять приходя в движение: можно было подумать, что пустота и тоска расположенных вокруг неподвижных степей вступают во владение и этим пустынным морем, и этой разваливающейся пыльной кабиной, похожей из-за своей уединенности и своего сладковатого керосинного запаха на заброшенную ламповую кладовую. На какое-то мгновение, словно запах цветов в темноте, всплыло воспоминание о дворце Альдобранди, о его хлопающих во влажной ночи дверях, и я опять прижимался губами к мятущимся волосам Ванессы, которые ночь подхватывала и развевала по постели, колыша их, как прилив колышет пучок водорослей. Потом я завернулся в свою шинель и начал свое мрачное бдение.Я отодвинул от себя на столике букет сухих цветов и тома «Навигационных инструкций», развернул пакет карт. Видя, как в грязновато-желтом свете каюты вновь проступают столь знакомые мне контуры, я испытал чувство нереальности происходящего — настолько странно мне было видеть, что эти символы военных действий, которые я столь долго вопрошал в глубине их священного подземелья, теперь лежали передо мной развернутые, дабы послужить. Фабрицио вел корабль по прибрежному фарватеру; я посмотрел на часы и, высчитав приблизительно скорость, прижался кончиком пальца к той точке на карте, где мы должны были в этот момент находиться: мы были почти напротив Мареммы. Я откинул створку иллюминатора, весь во власти того невероятного счастья, с которым ребенок пробует на ощупь механизм своей игрушки; порыв неистового морского ветра, словно свора расталкивающих друг друга за дверью собак, бросился мне в лицо, схватил за плечи; на самом горизонте, вровень с иссиня-черной пахотой, которая подбрасывала на высоту моего лица свои глянцевитые комки, охраняемые воды окружал неправильный полукруг огней, спокойных огней, напоминающих ряд поплавков невода, — мягкие, умиротворяющие огни Орсенны, похожие на открытые глаза покойника, несущие вахту на прирученном море. Винт замедлил свое вращение, над моей головой прозвучал гудок «Грозного», ужасающий и смешной одновременно, подобный реву застывшего на поляне с поднятым хоботом одинокого слона; корабль мягко развернулся, огни Мареммы опрокинулись вправо и стали быстро исчезать; остались только море и чуть более светлое по сравнению с черной водой небо.
Я смотрел на небо, едва заметно окрашенное зарей, как бы затронутое под горизонтом, около нижней его каемки, трепетанием легчайшего веера света. Мне вспомнилась первая взошедшая над Сиртом ночь. Ее неразличимые складки скрывали тогда все случайное на земле, подобно выравнивающему горы и долины туману. Орсенна переселялась, сливалась с паром и пылью звезд, по которым Фабрицио читал наш путь. Они сверкали неистощимым и ровным светом. Вновь после стольких ночей Орсенна валялась в постели своих светил, непринужденно растворялась в образах своих звезд, полностью вверенная, как какая-нибудь умершая планета, миру звездной инерции. Мне вспомнились странные слова Орландо, которые он сказал в один из тех погруженных в прострацию знойных летних вечеров, когда мы пытались глотнуть хоть немного свежего воздуха на дороге рядом с крепостной стеной; он сказал, что даже в самых мирных ночах под чужим небом слышится горячее дыхание зверя и ощущается неповторимое биение каждого отдельного сердца, тогда как в Орсенне светлыми ночами кажется, что сознание наше рождено от чудодейственного возвращения ребенка в лоно матери и что там улавливается гул других миров. Корабль качнуло сильнее, чем обычно, и шинель Марино упала рядом со мной на пол; я улыбнулся, подумав о том, как же крепко, должно быть, спит капитан в эту ночь.
«Грозный» возобновил свое равномерное, сонное движение; под моим иллюминатором, находящимся в задней части судна, вода теперь образовывала глубокую борозду, которая тянулась вдоль корпуса, отделенная от него, как от лемеха плуг. Темнота не позволяла разглядеть берег, пока еще настолько близкий, что в светлой ночи слышен был лай собаки; пастухи порой теряли и неделями не могли разыскать в зарослях высоких ильвов этих животных, которые от одиночества становились полудикими и которых потом обычно обнаруживали скитающимися где-нибудь вдоль моря. Скорбный лай поднимался высоко в спокойной ночи, прерываемый неравномерными паузами, словно он отчаянно надеялся получить из глубин этой глуши какой-нибудь ответ, какое-нибудь эхо, а ответа все не было и не было. Я узнал этот крик. Мне приходилось слышать его эхо в стенах дворца Альдобранди. То не был крик страха. То не была мольба о помощи. Он легко проносился над головами, и его не приглушали даже морские равнины. То была высокая жалоба существа, теряющего почву под ногами на берегу абсолютного вакуума. То был обнаженный вызов, возникающий на границе любой пустыни, а пустыня Орсенны была обитаемой. Из интонаций этого скитающегося плача передо мной внезапно сложилась улыбка Ванессы, ее витающая, словно над помутнением разума, улыбка черного ангела; теперь у меня уже не было сомнения в том, что я сделаю все, что мне предстоит сделать.
Я снова присел к столу и тщательно, скрупулезно стал производить на морских картах подсчеты расстояний. Хотя я и старался относиться к этой работе как к привычной и автоматической, я не сумел избежать замешательства, обнаружив, насколько же измеренные мною расстояния малы, — словно все берега этого закрытого моря вдруг взяли и образовали полукруг перед носовой частью нашего корабля и внезапно оказались чуть ли не в пределах досягаемости вытянутой руки, — и мне вдруг показалось, что я наконец подвел итог одолевшим меня в палате карт и теперь воскресшим мыслям о том, как сон Орсенны и ее расслабленная рука со временем утопили ее ближайшие границы в дальних туманах; существует некий особый масштаб действий, особый масштаб решительного взгляда, который резко сокращает растянутые мечтательностью пространства. Фаргестан воздвиг, создал сказочный потусторонний мирнедоступного моря, который выглядел теперь обрывистой бахромой скалистого берега, расположенного в двух днях плавания от Орсенны. Последнее искушение, мое неодолимое искушение начинало материализоваться в этом доступном призраке, в этой спящей под уже растопыренными пальцами добыче.