Поцелуй на морозе
Шрифт:
В какой-то момент случился инцидент, несколько разрядивший ситуацию. Взял слово как раз человек из второго ряда, и к тому же не абы кто: Александр Бек, хорошо известный в Польше автор «Волоколамского шоссе». Замечательный баталист имел вовсе не героический облик: взъерошенные волосы, нос картошкой, слезящиеся близорукие глаза за толстыми стеклами очков, суматошная жестикуляция, в голосе наивно-детские интонации. Он упрекнул польских писателей, что они ошибочно изображают Ленина (очевидно, кто-то из нас повторил модную тогда фразу о партии, которая «возрождает ленинские нормы») как – цитирую дословно – «такого добродушного интеллигентика»… «А ведь… – тут Александр Альфредович повысил голос и выбросил вверх и наискось руку знакомым всем ленинским жестом. – А ведь Владимир Ильич был вдохновенным поэтом классовой борьбы!». Щеки его раскраснелись, глаза блестели огнем, но уже тогда в меня вселилась уверенность, что у этого выступления есть какой-то лукавый подтекст. Бонзы из первого ряда одобрительно закивали, он же – в своей маске простодушного Иванушки-Дурачка – старался передать нам мысль, смысл которой я по-настоящему усвоил лишь спустя годы, прочитав «Всё течёт» Гроссмана и воспоминания Надежды Мандельштам: это Ленин создал Сталина, один стоил другого, а «возвращение норм» – это очередная «туфта». Умный и проницательный Александр Альфредович!
«Пойми – ты живёшь при фашизме. Усвой это. Смотри, что творится вокруг. Делай выводы». Сам он спокойно и точно воспроизвел механизм системы в «Новом назначении», которое несколько лет назад запретили к печати: оно официально разрешено к публикации лишь теперь, когда я пишу эти слова. Бек же успел еще – на ложе смерти – увидеть экземпляр эмигрантского издания книги, кстати, принесенный ему в знак искреннего покаяния экс-генералом службы безопасности… Это факт: неисповедимы в России судьбы и людей, и книг. Но об этом потом, а сейчас вернемся к нашей встрече.
Сурков всё еще пытался овладеть инициативой, но его присные явно сдали. Чем более активно мы защищались, тем яростнее и злее становился он. Особенно задело его упоминание Теплица о «ждановщине»: «Не было никакой ждановщины! Это вражеские инсинуации. Гитлер тоже пользовался этим термином!». Сравненьице было премиленькое, не говоря уж о том, что совершенно вздорное: насколько знаю, Гитлеру и в голову не приходило заниматься Ждановым. В другой раз, отмечая нашу строптивость, он произнес фразу столь зловещую, что я тут же решил ее запомнить. В дословном переводе она звучала так:
– Только теперь я вижу, что в прошлом году нам надо было пойти с вами на большую драку, зато, может, сегодня легче было бы договориться!
Оцените сами это сожаление, что по отношению к нам не использовали венгерского варианта. Тут уж не о чем было говорить. Оставалось вступить в рукопашный мордобой или покинуть зал. Мы переглянулись, заерзали на стульях. Сурков, должно быть, спохватился, что перегнул палку: что ни говори, он был в этих делах опытным человеком. Его энергия сразу куда-то улетучилась, оказалось, что уже поздно, что у них и у нас еще много других дел, но встреча была полезной… Главные бонзы мгновенно исчезли, лишь в разных уголках зала продолжались кулуарные беседы. Мы окружили группу Бека, говоря ему, как высоко ценим «Шоссе». Он излучал радость и выглядел уже совершенно нормально, поскольку коли начальство удалилось, игра была излишней. Поэт Сергей Смирнов, личность на редкость омерзительная, которому трудно было даже сочувствовать в связи с его физической ущербностью (горбун, услужливый графоман и зоологический антисемит – целый букет неприглядных качеств), еще продолжал свой монолог, развивавший идею Суркова о пользе военной интервенции 1956 г.; его издалека обходили. Яшин пережевывал ранее высказанные мысли, сильно сжимая челюсти и поглядывая на нас с каким-то важным немым вопросом в глазах. Место побоища – груда беспорядочно расставленных стульев – еще дымилось от горячих эмоций, а за окном беззаботно шумел очередной фестивальный день. Мы, поляки, переглянулись между собой, понимающе улыбаясь: для такой массированной и неожиданной атаки результат неплох, «еще Польска не сгинела»…
Александр Бек
И урок этот пошел впрок. Я благодарен за него судьбе. Потом мне доводилось бывать в ЦДЛ десятки раз – в ресторане, в разных кабинетах, в редакции «Юности», на кинопоказах. Это были, однако, кулисы, кулуары, тылы. В самом эпицентре я оказался только раз, тогда, имея возможность наблюдать – правда, на холостом ходу – союзную машину для переламывания людей. Ее скрежет и лязг и сейчас звучат в ушах: Только теперь я вижу, что в прошлом году нам надо было пойти с вами на большую драку…
Этот урок имел нечто вроде двух эпилогов. Тоже поучительных.
Первый наступил вскоре. Нашу группу пригласили на новую встречу. На этот раз предполагалось чисто дружеское застолье. Созвали также писательскую молодежь из других делегаций. Московские литераторы предложили нам поездку на теплоходе.
Мы прибыли на речной вокзал в Химках, построенный в виде пагоды, увенчанной каким-то абсурдным шпилем. Это творение эпохи зрелого сталинизма играло важную роль в финале кинокомедии Г. Александрова «Волга-Волга». Нас провели на набережную к представительному прогулочному кораблю «Иосиф Сталин». Тут и там раздались смешки. Организаторы занервничали, засуетились, кто-то куда-то побежал, нас попросили обождать, а через какое-то время доставили к другому судну. Это был гораздо более уместный в такой ситуации «Максим Горький»: организационный рефлекс сработал, признайтесь, недурно. Сразу после этого «Горький» двинулся прогулочной трассой – через залив и дальше – каналом Москва-Волга. С обеих сторон поплыли неброские подмосковные пейзажи. Мы наблюдали их с верхней палубы, но недолго: вскоре нас пригласили в салон.
Здесь уже подготовили художественную часть мероприятия: певца, аккомпаниатора, водку и обильную закуску. Гостей – разных и разноцветных – было порядочно, хозяев же, как всегда в таких случаях, еще больше. К сожалению, в те времена распознать многих я не мог, но бьюсь об заклад, что преобладали те деятели, литературные лизоблюды и прихлебатели, которые превыше всего ценят любую возможность бесплатной выпивки и жратвы за счет демократической молодежи мира, дружбы народов и всего остального. Из настоящих писателей я запомнил небольшого, с крупным носом и седой челкой, с портфелем и элегантными (как-никак, петербургское воспитание) манерами Корнея Чуковского. Любимец детей и взрослых, сохранивших в душе каплю детства, демонстративно держался в стороне, давая тем самым понять, что рад видеть гостей, но что хозяева, дескать, – люди не его круга. Последние не заставили себя долго ждать. Едва мы расположились в уголке нашей польской группой, как рядом очутился Сурков со своим окружением. Все они излучали доброжелательность. В воздухе беспорядочно зажужжали слова типа: «главное – наша дружба…», «мы всегда вместе…», «немного повздорили, как в семье бывает…». Ясно – какая-то высокая инстанция велела им переменить тактику. Мы сохраняли сдержанность. Когда любезности сделались еще приторнее, кто-то, кажется, Брошкевич, наш милый и тактичный Брошек, бывший чем-то вроде руководителя группы, спросил: «А как же ваше сравнение польских писателей с Гитлером?». Тут я увидел умелое выполнение актерского задания на тему «кающийся грешник» – для демагога такого класса, как Сурков, это было нетрудно. Пауза. Он склоняет голову, руки сплетены на столе, взгляд, посланный нам снизу вверх, наискось, выражает озабоченность. Снизив голос, с трудом выговаривая слова: «Друзья мои, не помню, чтобы я это говорил. Но если даже и сказал, готов от этого отказаться». Мы принимаем это к сведению, первоначальная натянутость ослабевает. Подошедшие тем сильнее рвутся к установлению приятельских
отношений; кроме слов, звучат и открываемые бутылки. Видно было, как они ценят этот простой способ разрешения конфликтов и налаживания дружбы – быстро провозглашаются тосты, требуют пить без остановки и до дна. Наша сдержанность им не нравится. «В дискуссии вы выказали такой темперамент, – обращается ко мне Сурков, – а пьете так мало!». «У нас темперамент определяют не количеством выпитого», – отозвался я не слишком складно, но быстро. Впрочем, в подобных случаях, когда в голове уже шумит, слова кружатся беспорядочно, не всегда корреспондируя друг с другом и создавая своеобразную полифонию застольного галдежа. Еще звучали колкости, но более добродушные: кто-то из нас упомянул о ста цветах (китайцы незадолго до этого провозгласили лозунг их выращивания, но дело шло уже к культурной революции), которые следовало бы посадить в Союзе, кто-то из них – не без остроумия! – парировал, что сто цветов – хорошо, а сто сорняков – вовсе нет. Потом снова они: «Как вы можете ставить в театре Кафку? Строите социализм – и вдруг Кафка!». Тезисов в защиту пражского новатора, которую, конечно, предпринял кто-то, я уже не помню. Вокруг становилось всё шумнее. За другими столиками водочное братание протекало без препятствий, особенно среди своих, связанных в будни и праздники общедоступным императивом единодушия.И вдруг:
Я помню чудное мгновенье…
Галдеж несколько поутих. Худощавый, седеющий, мечтательно улыбающийся мужчина лирическим тенором адресовал нам с эстрады пушкинскую элегию, посвященную Анне Керн и превратившуюся в русский романс. Какое-то время публика с надлежащим уважением слушала теплый (типа нашего Мечислава Фогга) голос, принадлежавший знаменитому Ивану Козловскому. Как я потом узнал, он был послевоенным кумиром московских дам, делившихся на «козловисток» и «лемешисток» (т.е. поклонниц другого тенора – Лемешева). Некоторое время слушали, но тут же в звуковой фон включились какие-то смешки, пьяное бормотание, а уже момент спустя все стала заглушать застольная громкая речь – и удвоенный лиризм голоса и стихов должен был, как бедный родственник, пробовать пробиться сквозь звуковой хаос начальственных голосов к тем, кто ему внимал:
Передо мной явилась ты…
А перед нами появлялись всё новые члены писательского руководства, распространявшие сильный запах «Столичной» и, похоже, менее склонные к братанию. Вон, кажется, снова возник болтливый Смирнов, а за ним маячил большой, толстый, выпирающий из спортивной рубашки, словно взбухшее тесто из квашни, Анатолий Софронов с угрюмой гримасой на широком лице. Не слишком даровитый, но весьма исполнительный и плодовитый комедиограф, он прослыл заядлым преследователем всего, что в драматургии и в театре отличалось большей творческой свободой и талантом. И надо же было так случиться, что почти в ту же минуту на первом плане очутился его ровесник и «подельник» по кампаниям разносов и зубодробительной критики! Оба они за восемь лет до этого являлись заводилами в сталинском наступлении на так называемых «космополитов» (читай: писателей еврейского происхождения), операции, если и не столь кровавой, как большая ежовская чистка, то в своей обнаженно расистской сущности особенно гнусной. Теперь этот второй «инженер человеческих душ» даже заслонял мне первого, хотя внешне был его полной противоположностью: щуплый, с длинной шеей и маленькой бритой головой. Резкие черты лица, узкие губы, сетки морщин, сходящихся к уголкам глаз – а глаза неизменно прищуренные и холодные, точно у снайпера, изготовившегося к стрельбе. Таким я увидел Николая Грибачева. В литературе он значил немного, его самоуверенность зижделась на иных основах. Он возник бесшумно, покружил вокруг нас сдержанно и молчаливо, а затем над столом заколыхался, точно ядовитая змея, его вытянутый и заостренный профиль. Лишь он один не задал себе труда произнесения какой-либо примирительной фразы: снисходить к идейным врагам было ниже его достоинства. Он появился, чтобы только обвести нас своим прокурорским взглядом, показаться, продемонстрировать свое присутствие: скривил губы в усмешке, поднял и отставил рюмку, понизив голос, произнес две-три фразы, адресуясь к ближайшему окружению, и исчез. Я не знал о нем тогда того, о чем написано выше, но он вызвал у меня чувство столь острой и сильной ненависти – инстинктивной и иррациональной, что я пронес ее без труда сквозь все последующие годы и ощущаю ныне, глядя на его фотографию, помещенную в «Литературке» по случаю 75-летия этого деятеля. Он попрежнему живет в лучах славы, руководит литературой и не только, являясь Председателем Верховного Совета РСФСР. Мне бы хотелось дожить до того дня, когда его и ему подобных будут судить, но боюсь, что он успеет почить в ореоле почета, хоть и попадет потом на бал к Сатане.
Как мимолетное виденье…
Пьяный гул уже почти заглушал певца. Я старался взглядом ободрить его. Но, похоже, он в том не нуждался и не искал поддержки у публики. Казалось, он слышал только себя – прикрыл глаза и блаженно улыбался, а за этим крылись чувство превосходства и явное презрение к тем, кого его Пушкин называл «чернью», к людям, влиятельным в свете и убогим духом. Он оставался наедине с русским гением и русской музыкой. Они защищали певца от оскорбительного разгула толпы. Именно благодаря им он не превращался в то, на что, казалось, его обрекала унизительная ситуация: в цветок на ватнике, в жалкого скомороха, ублажающего господ за подачку с барского стола. Он был далеко и высоко над ними. С годами мне доведется узнать, сколько моих русских друзей находят свою жизненную нишу для сбережения и лечения израненных душ в музыке, в литературе, в коллекционировании. А пока я лишь предчувствую это, глядя на Козловского и слушая, как его голос – высоко-высоко, недосягаемо – несет это сокровище лирики и оберегает его…
Как гений чистой красоты…
Есть такие мгновения прозрений, когда внутреннее напряжение внезапно разрешается – хотя бы в вашем собственном ощущении – постижением сквозь множество напластований какой-то сути вещей. Однадве рюмки могут тут помочь.
Так было и тогда. Я отодвинулся со стулом к стене. Перед глазами стояла картина разгула, подобного гульбе дореволюционного купеческого собрания: в задымленном зале люди то и дело вставали, произносили тосты, перекрикивались с соседями, обнимались и ссорились. А за окнами тем временем проносились две ленты пейзажа, поскольку «Горький» гнал по каналу со скоростью лимузина. Поднятая волна с шумом ударяла о сваи набережной, а на берегу мелькали то удивленно поднятые морды коров, то взъерошенные ветром кроны берез, то отблески солнца в окошках низеньких домиков. Этот «пьяный корабль» был точно заброшенная в бесконечное пространство планета, где шло повальное горячее русское братание и где маленькая группа более трезвых поляков наблюдала ситуацию, в которой принудительно оказалась; планета обильного пиршества новых хозяев, мчавшаяся в космосе повсеместной российской нужды и влачившая за собой лирический трен пушкинского романса. Обрушившийся на меня груз впечатлений, требовавших того, чтобы всё это запомнить и – когда-нибудь – выразить, ощущался почти физически. В который уже раз я ощутил давление обычной советской действительности, ставшей здесь нормой жизни. Выдержать его было трудно.