Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поцелуй на морозе
Шрифт:

…Ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.

Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,

Среди бумаг в столе, в готовой речи,

В её словах, в дровах, в щипцах, в угле

Остывшего камина, в каждой вещи,

В камзоле, в башмаках, в чулках, в тенях

За зеркалом, в кровати, в спинке стула,

Опять в тазу, в распятьях, в простынях,

В метле у входа, в туфлях. Всё уснуло.

Уснуло всё…

Иосиф

Бродский

Признаком хорошего литературного стиля и вкуса никогда не было приписывание себе ex post (задним числом) безошибочных прогнозов и предсказаний. Но как раз в данном случае опасность подобных подозрений мне не грозит. Только редкостный тупица мог не почувствовать тогда, что имеет дело с преемником Анны Ахматовой на троне русской поэзии. И дело не в том, что этот вид поэзии должен был понравиться любому. Но открываемый Бродским масштаб поэтического творчества ставил его вне всякой конкуренции. Ведь многие в ту пору писали красочно, выразительно, искусно, отважно, честно. То было время обновления русской лирики. Бродский же ничего не обновлял, ни на что – в русской поэзии! – не опирался, кроме как на принцип, унаследованный от символистов и трактующий поэта в качестве посредника в постижении смысла бытия, посредника между землей и небом. Бродский создал новый канон, новую дикцию, обозначил собой новую традицию. Проблема первенства после знакомства с его творчеством переставала быть дискуссионной, обретала однозначное решение.

Это стало уже тогда очевидно для меня. Он закончил «Донна» бледный от волнения и усталости. У Иосифа было лицо явно семитского типа, но из категории сильных, крепко сидевших на коренастом туловище, с энергично выдвинутым подбородком. Он не походил на традиционного еврейского интеллектуала, а скорее ассоциировался с персонажами Библии или теми мускулистыми и рослыми израильтянами из кибуцев, которых мы с изумлением, как людей новой расы, рассматривали в пору варшавского Фестиваля молодежи 1955 года. «Иуда Маккавей» – подумалось в первую минуту, когда он только вошел, и таким он видится мне доныне, хотя со временем эта его коренастость перестала бросаться в глаза, как-то смягчилась.

Он взглянул на меня, ошеломленного, и победно улыбнулся, сказал «Вот такие стихи» и тут же начал декламировать что-то другое. Его голос опять мерно завибрировал, обволакивая волнами звуков. Стихи были разные, в его ранней лирике изрядно ощущалась юношеская котурновость, поза. Но время от времени подтверждалось и то, первое впечатление. Я видел перед собой первого поэта России. Недаром Ахматова решительно выделяла его из окружавшей ее группы поэтической молодежи и одаривала Осю своей монаршей протекцией. Рассказывают, что в случаях, когда в его стихах ей что-то нравилось меньше, она имела привычку, слегка подняв брови, произносить: «Пушкин бы так не написал». Этого было вполне достаточно.

В тот первый раз я узнал еще, что он – заядлый полонофил. Причиной этого являлась и какая-то польская девушка, и общая атмосфера тех лет (молодые тогда наперебой изучали польский, в тогдашней молодой прозе любимым атрибутом современного героя был популярный журнал «Польша»), и, пожалуй, его собственная обостренная впечатлительность, рождавшая ощущение изоляции, замкнутости, угрозы. Ведь Польша находилась совсем рядом, но оказывалась для него недоступной; отсюда и стихи о Монте-Кассино, и образ наглухо закрытой границы, над которой «тьмы жуоавлей без устали летят к Варшаве». Он знал польский и любил с гордостью об этом упоминать, рвался к нам, но не имел возможности выехать даже по приглашению. Единственное, что мы могли для него сделать – постараться, чтобы в разных переводах в наших журналах и антологиях вышло более десятка его стихотворений благодаря недостаточной информированности цензуры, которая, как выяснилось, не располагала полным списком благонадежных поэтов Союза.

Тут я уже забегаю в будущее. А тогда между нами завязались первые дружеские узы. Я был в его доме, о чем расскажу позже. Получил кипу страниц с его стихами. Вскоре после этого состоялся суд над ним, приговоривший его к ссылке как «паразита», чем власть, хоть и не непосредственно, доказала, что ценит его достаточно высоко. Ибо его, несомненно, выбрали с той целью, чтобы усмирить и устрашить вечно строптивый молодой литературный Ленинград. Отбыв срок, он через какое-то время вернулся. Контакт с ним был восстановлен. После этих испытаний Ося казался почти тем же, разве что более скептичным, иногда даже циничным, а также резким в словах. Его заграничная слава росла, вышел уже первый, французский, том переводов. Ситуация же на родине продолжала оставаться шаткой. Власти безошибочно чувствовали в нем чужеродное (вдобавок, еврейское) тело, воздействующее на окружение, хотя он практически не писал «политических» и остроактуальных стихов – его поэтическое царство было из иного мира.

В какой-то момент ему, вроде, даже улыбнулась судьба. В один из приездов я застал его радостно возбужденным. Замаячила перспектива издания томика стихов. На кровати и на столе лежали машинописные страницы. Ося просил совета, как лучше составить сборник, что выдвинуть, а что отодвинуть, дабы произвести выгодное для автора впечатление. Мы затратили на эту работу целый вечер и пришли к заключению, что издание, пожалуй, получается, дает объемное представление об авторе, что, хотя в нем нет поклонов режиму, но и особого раздражения оно не провоцирует. Да где там! Вскоре я узнал, что всё дело лопнуло. Впрочем, возможно, его намеренно водили за нос, чтобы поиграть на нервах.

Потом он навестил меня в Москве. Увидев его, я присвистнул от удивления: на нем была жокейка, клетчатый пиджак,

соответствующий галстук, свитер и чуть ли не бриджи. Он выглядел как англичанин, изображенный в карикатуре. Ося был очень доволен произведенным впечатлением. В своем духовном строе и поэтическом искусстве он всегда тяготел к англосаксам. Его англофильство было, пожалуй, не столь эмоционально и экстатично, но явно существеннее, органичнее, чем полонофильство. Его костюм выражал некоторую иронию на сей счет, но одновременно это качество подчеркивал. Он мечтал тогда о поездке на Запад, приглашений имел массу, а шансов выехать не было никаких, поэтому такая игра становилась субституцией, замещением неосуществимых планов. Ося сказал мне тогда: «Знаешь, у меня там куча денег, с которыми я ничего не могу делать. Поэтому одному приятелю на свадьбу я сделал подарок – купил для него отель со всем оборудованием». Лицо при этом сохраняло серьезное выражение, только в глазах поблескивали искорки. А может, действительно, купил? Или только подумал, что мог бы купить, если бы захотел, поскольку в состоянии сделать это?… Но внутренне он совсем не изменился. Читал новые стихи, и комнатка коммунальной квартиры наполнилась его поэтическим пением, слышным и из коридора. «Что за гость у вас сегодня?» – поинтересовался любознательный сосед. «Это поэт из Средней Азии» – находчиво ответила сообразительная хозяйка.

Но вот настало время нашей последней встречи в России. Я провел тогда в Ленинграде очень напряженный и утомительный день. С Осей мы договорились встретиться поздним вечером. Я опоздал и добрался до дома на Литейном проспекте уже ночью, еле переводя дыхание от беготни и усталости. Дом этот был жемчужиной русской архитектуры эпохи сецессии, в нем жил когда-то Блок, а также Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский – впрочем, Ося описал всё это в очерке «Полторы комнаты», опубликованном уже в Штатах. Бродские и занимали эти полторы комнаты в шестикомнатной коммуналке. Отец поэта – бывший морской офицер и фотограф военной поры, жил на свою пенсию. Я пробрался в «половинку» Оси, преодолев удивительную систему каких-то двойных и тройных дверей, скрытых за шторами и занавесками, под которыми следовало проходить согнувшись. Комната была невероятной высоты, что характерно для старого петербургского строительства, рассчитанного на солидных жильцов. Богатая лепнина, огромное окно и невероятное нагромождение вещей. От помещения, где жили родители (поскольку полторы комнаты были в действительности одной), поэт отгородился гигантской пирамидой сундуков, шкафчиков и книжных полок, с которой тогда свисали цепочки елочных лампочек. Лампы залили всё разноцветным светом, стало сказочно и фантасмагорично, словно во дворце волшебника на Рождество. Мы решили говорить по-английски, чтобы затруднить подслушивание (из одиннадцати соседей, по мнению Оси, доносчицей являлась лишь одна особа, что, как он полагал, давало очень благоприятный – «для коммуналки» – процент, ссылаюсь на его текст). Это был двусторонне весьма сомнительный английский, но зато горячий, феерический – мы говорили всё, что приходило на ум, лампочки сверкали, нашлась выпивка, хотя отсутствовала закуска, и под утро я сорвался с места, как спринтер, чтобы поймать такси и помчаться куда-то в противоположную сторону города, в свою гостиницу до момента разведения мостов через Неву. Ночь прошла, усталость миновала без следа, я был полон сил и энергии. Скажите, как же мне не тосковать теперь по времени магических встреч в России?

На Новый Год от него пришла открытка. Ося нарисовал на ней дующего в трубу пузатого ангелочка, а ниже поместил текст:

Patrzac bardzo smetnym wzrokiem

W strony 'swiata te i owe,

Joseph Brodsky z Nowym Rokiem

Was pozdrawia, Drawiczowie.

(Грустным взглядом озирая

Те и эти части света,

Джозеф Бродский, с Новым Годом поздравляя,

Шлёт Дравичам слова привета.)

[8]

К сожалению, интуиция его не обманула. Как раз где-то после Нового Года его пригласили (почти по-соседски, поскольку это через несколько домов от него) в Большой Дом, резиденцию ленинградского КГБ, где ему порекомендовали воспользоваться одним из зарубежных приглашений. Он колебался, но отвергнуть настойчивый совет не рискнул. В итоге вот уже двенадцать лет Ося живет в эмиграции. Его англофильство реализовалось в полной степени и вызвало горячую взаимность. Как мне говорили, из русских только Солженицын и он по-настоящему приняты и утвердились на американском издательском рынке. У него есть там свои читатели и почитатели, свои переводчики, своя публика. Ося пишет, публикует, выступает, ездит, его авторские вечера становятся событиями. Его английский сделался тем временем безупречен, и стихотворение, полученное от него в доказательство доброй памяти в 1982 году, написано по-английски. Русский написал на языке Шекспира стихотворение о Польше для американцев и посвятил его польским друзьям: пути поэзии неисповедимы, но своей цели она непременно достигает. Это стихотворение перевел на польский Станислав Бараньчак, оно называется «Колядка периода военного положения». А Ося блистает на всех континентах как первый русский поэт, радуя нас и тем, что мы не ошиблись в оценке. Я очень рад за него, поскольку, коли уж ему выпало покинуть Россию, то судьба подарила ему лучший вариант жизнеустройства, а одновременно сердечно Осе сочувствую, так как эмиграция – это всегда драма, и я далеко не уверен, что взгляд его «на те и эти части света» теперь беззаботен и спокоен.

Поделиться с друзьями: