Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Поцелуй на морозе
Шрифт:

ЮРА. Юрий Трифонов. Помню его взгляд: я стою в мрачноватой комнате дома на улице Георгиу-Дежа и от нечего делать разглядываю книжные полки. Там много всего. Вижу русские и многоязычные публикации произведений Юры. Больше всего, пожалуй, разных изданий «Студентов». Есть и польское. Это возвращает меня в прошлое: именно эту книгу, одобрительно описывающую сталинскую кампанию против космополитов, мы в обязательном порядке обсуждали и прорабатывали во всех студенческих группах и на собраниях членов ЗМП. Взгляд Юры, всегда грустноватый, из-за толстых стекол очков устремлен на меня: в нем терпение и подавленность. Я знаю, эту ошибку молодости он ощущает как камень на совести, как пожизненный крест. Вижу – он этого не скрывает, и это заставляет уважать его еще больше. А не знаю я того, что уже вскоре он совершит замечательный поступок: напишет о том же еще раз и в соответствии с нынешними представлениями о правде, сведет счеты с эпохой великой лжи и с самим собой той поры. Книга будет называться «Дом на набережной», и я проглочу ее в душной и мутной ауре 1976 года, словно втягивая в себя большую порцию свежего воздуха. Мы с женой сразу послали ему тогда открытку с благодарностью за радость, какую он подарил нам. Юра ответил: «Рад, что вам понравилось – тем более, что тема вам знакома» – и это «тем более, что…» будет таким же доверительным и понимающим, как тот взгляд в полутемной комнате. Сдержанную в своих проявлениях, как он сам, дружбу, которой Юра наградил меня, прочитав какую-то

мою рецензию на одно из своих польских изданий, я ношу в памяти среди самого дорогого, что подарили мне московские встречи. Нельзя высказать, как страшно не хватает теперь этого писателя, именно теперь, когда время – медленно и со скрипом – начинает поворачиваться в сторону его принципов и ценностей. Поэтому я стараюсь продлить тот момент, когда он – большой, угловатый, сохранивший и в зрелые годы что-то мальчишеское, с озабоченно вытянутыми вперед губами – из угла кабинета наблюдает, как я смотрю на «Студентов».

Илья Зверев

Юрий Домбровский

Юрий Трифонов

ИЛЬЮША. Илья Зверев. Один из тех «тружеников пера», о которых истории литературы обычно забывают. Да и то сказать – в России много таких. Они начинают с журналистики, потом берутся за промежуточную форму писательского труда – очерк: хорошо зная жизнь, они балансируют между реальностью и логикой, многое по необходимости затушевывая, но одновременно и открывая немало правды. Эта литературная работа там очень популярна и полезна, часто выполняет роль разведывательного отряда (именно так было в пору, предварявшую оттепель) – так осуществлялся социопсихологический зондаж состояния общества, насыщенный духом нового времени. Илья также писал подобные вещи, вроде бы легкие, непритязательные, но на деле призывавшие, хотя и приглушенным голосом, к изменению и улучшению жизни. Его томик «Второе апреля» вышел по-польски, а сам он чрезвычайно к нашей стране привязался, став одним из самых пылких, каких я знал, полонофилов. Он приезжал к нам, бегал, смотрел, выискивал, старался понять. Ему очень нравилось, что мы – другие. «У вас и чёрное не совсем чёрное, и белое не такое» …– сказал он мне как-то. Его восхитило «Танго» Славомира Мрожека, понятое им до самого глубокого дна. Зверев очень хотел написать о Польше и в то же время этого боялся, тщательно примеривался, но едва это сочинение начал – смерть оказалась быстрее. Подобно Балтеру, он был тяжело болен и жил в непрестанном кружении – бегал, восхищался, останавливался, принимал какие-то таблетки, тяжело дышал и опять пускался в путь. Круглолицый человек с несколько нездоровой полнотой, черноволосый, классический образчик еврейского интеллектуала (в действительности его звали Изольд Замберг), он воплощал огромную страсть к жизни, страсть к пониманию и максимальному выражению себя перед достижением той черной меты, которую, должно быть, непрестанно видел перед собой. А дожил всего до сорока. Я обязан ему многими полезными уроками, которые он давал мимоходом, без намека на назидательность, заботясь о том, чтобы я лучше представлял страну, куда приезжаю. Ильюша терпеливо охлаждал мою раннюю зачарованность русским авангардом. Я готовился уже к написанию своего краткого курса русской литературы 1917-1967 гг. и в тогдашней наивности полагал, что взлёт и упадок авангарда станут ключом, главной осью избранной темы. Илья озабоченно качал головой. Потом и я сообразил, что эта моя концепция отдает духом вопросов о шортах в фестивальную пору.

Как и пристало уроженцу русского юга, он любил сочное и образное слово. Об одном деятеле писательского союза он сказал как-то: «В сравнении с его статьей г…о – это компот!»; оцените блеск метафоры! А больше всего мне запомнилось, как этот полонофил-энтузиаст со своей хитрой и в то же время озабоченной улыбкой рассказывал об одном из эпизодов поездки по Польше. Писательская экскурсия посетила какой-то костёл. В притворе висел (были тогда такие правила) перечень книг, рекомендуемых для чтения, допускаемых и нежелательных… «И вот, сам понимаешь, бросились мы к этому списку, вообще-то говоря, будучи уверены, что в нем обнаружим. Наши книжки должны быть, понятно, в третьем разделе, а как же иначе? А тут – на тебе! Все наоборот. Советская литература на самом первом месте. Ее охотнее всего рекомендуют верующим! Полное замешательство. Идём к ксендзу – молодой такой, разговорчивый. Спрашиваем: как же так, святой отец? Нет ли здесь ошибки? А он: да что вы, какая ошибка? Мы – говорит – одобряем прежде всего морально здоровую культуру. А в этом отношении, господа товарищи, ваши книги безупречны, ведь у вас невозможно отличить мужчину от женщины…»

Я разразился хохотом, Ильюша вторил мне, но как-то тише и печальнее. При этом он крутил головой, глядя куда-то вниз. Но, пожалуй, я не ошибался, улавливая в его взгляде и тень удовлетворения – любимая им Польша и тут – даже в мелочи – оказалась на высоте положения.

БОРИС АБРАМОВИЧ. Борис Слуцкий. Очень значительный поэт, один из признанных лидеров фронтового поколения. Суровый стаж военных испытаний, доброволец, политрук, долгий боевой путь, много ран, много наград. Первое стихотворение опубликовал в мае 1941 года, второе – двенадцать лет спустя; первый тоненький томик «Память» издал в 1957 – почти в сорок лет. Но гораздо раньше завоевал себе настоящий авторитет. Он писал о том, что война – явление страшное, кровавое, опустошающее. Писал о павших и их наказах живым. В его стихах звучал императив фронтовиков – не забывать, быть с людьми, говорить правду. Потом он писал уже обо всем, но как бы никогда не снимая с себя офицерский китель. Его стих неровен, как шаг усталого пехотинца, с трудом переставляющего тяжелые сапоги, облепленные комьями грязи. Он хотел этого, сознательно погружал свою поэзию в повседневность, обращаясь к коллоквиализмам, прозаизмам, причастным и деепричастным рифмам. Умея писать плавно и гладко, он всегда предпочитал звучать жестко, колюче, шершаво. Некоторые полагали, что он зашел в этом слишком далеко, что это убивает самую суть поэзии. Право, не знаю. Я очень любил его именно таким – с этим программным антиэстетизмом, с постоянным опасением, как бы не написать «красиво».

Борис Слуцкий

Таков же он был в жизни: сдержанный, суровый, даже суховатый. В разговорах только приоткрывался, не распахивался наизнанку. За его внешней резкостью пряталась глубоко впечатлительная натура и тщательно скрываемая жажда признания. В стихах, где он был откровеннее, он сказал об этом прямо и по-своему: «Успех мне нужен, как навоз земле…». Возможно, повлияло здесь и другое. Как и Трифонов, Борис Абрамович

был отягощен пожизненным горбом своего греха, только это не был грех молодости. Когда в 1958 году, в кульминационный момент скандала из-за Нобелевской премии, собрание московских писателей распинало Пастернака – Слуцкий добавил к общему хору свое слово порицания. Для меня это – одна из труднейших психологических загадок. Изощренные интриганы из правления писательского союза, должно быть, шантажировали его. Но чем? И как раз его – твердого, несокрушимого, живую совесть литературы, о ком Евтушенко писал, что «…он жил на гонорары за сочинение маленьких текстов для радио, питался самыми дешевыми консервами, не имея квартиры, снимал крохотную комнатку». Опустим здесь занавес, ведь я уже говорил, что осуждать в подобных случаях – дело нехитрое. По моему глубокому убеждению, которое хотелось бы передать и вам, Борис Абрамович с лихвой отработал и отстрадал свой грех.

В самом начале знакомства, несмотря на хорошие рекомендации, он отнесся ко мне недоверчиво. «А вы точно знаете, что это порядочный человек?» – упорно расспрашивал он мою будущую жену. Я как бы издали чувствовал на себе его холодный, проницательный, оценивающий взгляд. Как-то он устроил мне – у наших общих друзей – экзамен на знание малоизвестных русских поэтов и заставил попотеть, поскольку ему были ведомы самые заповедные уголки отечественной лирики, являвшейся его главной страстью. Я заработал, думаю, троечку с плюсом. И вот тогда он сделался чуточку мягче. Но и гораздо позже, когда мы вели с ним откровенные беседы, я каждый раз ощущал себя отчасти экзаменуемым. Более того – вдали от Москвы, в Польше, когда я писал что-нибудь о России, мне трудно было отрешиться от мысли, что он об этом узнает, разыщет, прочтет, оценит. Иное дело, что при каждом приезде надлежало отрапортовать ему о прибытии. Это почти дословно так, поскольку своё «слушаю» он произносил по телефону голосом командира, ожидающего рапорта. И такой рапорт следовало приготовить. Сразу после этого «слушаю» следовал вопрос: «Что нового?». Понятно, что нового в Польше. За Польшей Борис Абрамович внимательно и с любовью следил, имел в ней много друзей, переводил многих поэтов и считал, что ее поэтическая культура не уступает русской. Ожидаемый ответ должен был кратко передать самое существенное. Потом звучал столь же лаконичный вопрос: «Когда придёте?». Промедление тут не допускалось. А затем в его полутемном кабинете делался подробный отчет. Хозяин слушал, внимательно глядя настороженными, чуть выпуклыми, как у нахохлившейся птицы, глазами и подперев округлую, скульптурной лепки голову с пышными усами. Он выглядел как родовитый еврейский аристократ (не говорите мне, что это трудно себе вообразить, ибо именно так он выглядел, посмотрите на одну из его многочисленных фотографий и вы согласитесь со мной). Он почти никогда не улыбался, почти никогда его не покидало выражение глубокой озабоченности. Таким, должно быть, его сформировала война, и таким он оставался. Вы чувствовали, что получаемую информацию он взвешивает, оценивает, анализирует. Он задавал конкретные вопросы и сам конкретно информировал о том, что произошло в России. Легкая, поверхностная беседа здесь была исключена. На повторную встречу он, как правило, не приглашал, считая, видимо, цель достигнутой, и был прав.

Пока не наступила встреча, непохожая на прежние. Я приехал, представил отчет и рассказал о том, что в Варшаве в костеле Визиток отслужили заупокойную мессу за душу польского Слуцкого, Арнольда, умершего в Германии «мартовского изгнанника» партийных властей. Как не удалось поместить в прессе самого короткого сообщения об этом, даже некролога в «Жиче Варшавы» – и костёл стал единственным местом, в котором можно было почтить память бывшего коммуниста, офицера, замечательного польско-еврейского поэта. (Потом открытость церкви сделалась чем-то очевидным, но тогда – шел 1974 год – это создавало прецедент). И о том, что мессу за Слуцкого отслужил ксёндз-поэт Ян Твардовский. Борис Абрамович весь обратился в слух. Я знал, что его всегда интересовал факт существования польского однофамильца. Теперь мне довелось быть очевидцем рождения стихов – на моих глазах разгоралась искра творческого волнения. Вечером того же дня он позвонил: «Андрей, хотите, прочту Вам стихи?». Это было, кроме всего прочего, нечто очень русское в старом стиле – желание тут же поделиться только что рожденными стихами. То, что он прочел, являлось и прощанием, и сведением счетов. Он сопоставил свою судьбу и участь тезки, браталяха, задумался над выводами, сделанными тем, и, думаю, позавидовал его решимости. А затем транспонировал биографию Арнольда в свою неповторимую тональность, резкостью и обыденностью слога защищаясь от чрезмерности обуревающих чувств и вслушиваясь в звон варшавских колоколов, звучавших и для него…

Он закончил чтение. Я какое-то время молчал. «Ну и как?» – спросил он. «По-моему, очень хорошо, Борис Абрамович. Спасибо», – ответил я. «Считаете, что всё в порядке?». Да, я был уверен в этом. И продолжаю так считать.

Потом я получил от него рукопись этого стихотворения с его посвящением мне. Когда в начале 1986 года я узнал о смерти поэта и терзался мыслью, что никогда уже его в Москве не увижу, то перевел «Мессу памяти Слуцкого» на польский.

ОСЯ. Иосиф Бродский. Уже в марте 1963 года, когда я впервые посетил Ленинград, кто-то дал мне его телефон. Я позвонил. Он сказал, что придет в гостиницу, где я остановился. И появился почти немедленно. Мне запомнилось, что как только он пришел, сразу зазвучали его стихи. На самом деле мы, конечно, обменялись какими-то вступительными фразами, но у воспоминаний своя логика – они кратчайшим путем ведут к самому важному, а здесь это была поэзия. Он, это чувствовалось, жаждал контактов, особенно с гостем из Польши. В России, кроме узкого круга ленинградцев, его еще, по сути дела, никто не знал. А у него было сильное чувство собственного достоинства и дарования, нуждавшееся, однако, в подтверждении.

Он начал сразу с высокой ноты, голосом приподнятого, словно бы молитвенного звучания, и декламировал в традиционной русской манере, подчеркивая мелодию стиха, а не смысл. Вообще-то, я не слишком люблю такое чтение. Но на этот раз ничто, кроме стихов, не имело значения:

Джон Донн уснул. Уснуло всё вокруг.

Уснули стены, пол, постель, картины,

Уснули стол, ковры, засовы, крюк,

Весь гардероб, буфет, свеча, гардины,

Уснуло всё. Бутыль, стакан, тазы,

Хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,

Ночник, бельё, шкафы, стекло, часы…

Голос заполнял собой весь гостиничный номер. Я слушал едва ли не лучшее из его ранних произведений – «Большую элегию, посвящённую Джону Донну». Картина разрасталась по спирали, подобно полету кружащейся пчелы, и ей, казалось, не будет конца. Она вся состояла из конкретных деталей, но их наслоение, напластование обретало некий метафизический, сверхъестественный масштаб. Новый и великолепный поэтический мир, а одновременно впервые после эпохи Мандельштама целиком укорененный во всей европейской культуре, традиции, мифе – каскадами слов обрушивался на меня, прижимая к спинке кресла. У меня захватило дыхание.

Поделиться с друзьями: