Поцелуй на морозе
Шрифт:
Я был бы неблагодарной скотиной, дурно отзываясь об этом доме, если видел и слышал в нем то, о чем сказано выше. Поэтому поступать так не стану. Однако поэтика салона обязывает, вынуждает гостей высказываться о впечатлениях, оценивать. Это тоже часть ритуала. Я очень люблю Андрея как личность, ценю его роль и постоянное присутствие в культуре, но вы, должно быть, согласитесь: это был не самый подходящий момент, чтобы отметить тот факт, что он пишет, по сути, одно и то же. (Кроме всего прочего, убежден, что он сам знает об этом лучше других и что эта невозможность преодолеть себя является его внутренней драмой: я читаю это на его лице. А поскольку знает сам, то есть надежда, что, может, когда-нибудь преодолеет). Согласитесь также, что на тему только что услышанных песен Высоцкого каждому лучше всего помолчать, подумать про себя. Словом, было хорошо, пулярка (нечто среднее между облагороженной курой и кроликом) – штука знатная, но я оставался и остаюсь по-прежнему почитателем русских кухонь, а не салонов.
Эти самые кухни время от времени одаривали меня доказательствами особого доверия – текстами самиздата. Здесь также царил случай: от разных людей я получал различные материалы, никто не вручал мне никогда собственных произведений. Случай, очевидно, базировался, судя по всему, на принципе, что движение рукописей осуществляется без ведома автора. При всей своей условности, принцип строго соблюдался, и этот ритуал гарантировал минимум безопасности. Кроме того, фигурировали лишь машинописные
Сроки для прочтения были обычно короткими, тексты иной раз – обширными, поэтому все прочие дела отступали на задний план: следовало соблюдать пунктуальность, ведь дожидалась целая очередь. Читать в метро – нельзя, забирать с собой в поездки по Союзу – тоже. Ночные и дневные часы, проведенные за чтением таких книг, как «Всё течёт» Гроссмана, «Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына, «Чевенгур» Платонова, «Воспоминания» Надежды Мандельштам, были неповторимым временем эмоциональных и духовных потрясений. Я вставал, пошатываясь, от письменного стола, мир вокруг ходил ходуном и давил свинцовой тяжестью, в голове шумела бессонница и пляска мыслей, лопались, как мыльные пузыри, остатки иллюзий. В Польше тогда практически не с кем было этим рано обретенным знанием поделиться, написать некуда – «второй круг книгообращения» (наш самиздат) еще никому и не снился. Русские – легальные или не вполне – мало кого, по сути дела, касались. Всё это приходилось носить в себе, делясь только с женой и горсткой друзей. Именно тогда – моментами – я чувствовал гнетущее бремя давления советской системы. Художественная литература, если она настоящая, способна самым коротким путем, вызвав внутренний, душевный спазм, атаковать сознание, делать человека иным, чем он был прежде – до чтения. Вроде бы, всё это ты знал, еще не беря в руки странички машинописи, но знал не так…
Мне тогда оказали доверие, думается, с определенной целью. Россия подарила мне лучшую часть себя. С той поры я в известном смысле сам отношусь к ней, одновременно нося ее в себе. Это доверие я буду оплачивать в течение всего того времени, что у меня осталось.
Книги А.Дравича (монографии, переводы, лекционные курсы, учебники)
Книги А.Дравича (монографии, переводы, лекционные курсы, учебники)
ЛИЦА МОИХ ДРУЗЕЙ
Из-за страниц книг и рукописей, из воспоминаний о кухонных столах и домашних беседах, бурных ночных эскападах встают теперь передо мной человеческие лица. Некоторых я уже никогда не увижу, но тем более хочу запомнить, запечатлеть, постараться показать, что они значили не только для меня. Другие изменили фон существования, я встречал их в Венеции, Париже, Женеве, Сиднее, что рождало эффект географического сюрреализма. Еще какая-то часть, преображенная временем (об этом сообщают фотографии, ведь время летит галопом), осталась в своем естественном, московском или ленинградском окружении, надеюсь когда-нибудь навестить их там снова. Словом – в соответствии с пушкинским вздохом: иных уж нет, а те – далече…
Я открывал эти лица для себя постепенно, по мере очередных приездов, входя в писательскую среду, изучая ее, оживляя в общении изображения с фотографий и портретов. Познавал настоящее и прошлое. Слушал рассказы о негодяях, порой проявлявших инстинкты человечности, и о благородных людях с надломанной психикой и судьбой. Узнавал имена мужественных борцов, которых лучшая часть писательского сообщества искренне уважала, хотя за его пределами они не обрели большой известности (Степан Злобин, Фрида Вигдорова и др.). Время от времени со всей очевидностью обнаруживалось, что одного чтения для русиста слишком мало. Нужно было сюда приезжать. Особенно, скажем, проявления оттепели издали выглядели – увы! – куда значительнее и крупнее. Польская оптика их увеличивала. Казалось, что если уж там так пишут, то вскоре всё зашатается в основах и затрещит. Только учёт факторов застоя, страха, сил консерваторов разной масти, а также самих размеров этой страны, огромных расстояний от центра до периферии, позволял мыслить трезво. А всё это можно было почувствовать лишь на месте. Или, например, еще одно: читая в Польше разные тогдашние критические статьи русских авторов, я видел перед собой палитру тонко нюансированных взглядов на проблемы литературы и политики. Приехав в Союз и познакомившись с авторами, в живой беседе с ними я с удивлением обнаружил, что в принципе все они знают и думают одно и то же, а оттенки и полутона – только вопрос тактики, выбора способа защиты, образа жизни и деятельности. Тем более для меня становилось очевидным, что умение по-настоящему читать по-русски предполагает понимание не только текста, но и подтекста, контекста, надтекста, и что нигде, кроме России, этому не научишься.
Всё это было, однако, следствием встреч с людьми, к чему я и возвращаюсь. Их лица, движущиеся на киноленте памяти, смотрят на меня – кого остановить, подсветить, увеличить? Вот крепкоскулый, с терпким чувством юмора, словно бы уже преждевременно «высунувшийся» на Запад «красный Хемингуэй» – Вася Аксенов.[7] Ослепительно улыбающийся, тогда черноволосый, а теперь седой Володя Войнович. Меланхоличный Жора Владимов, объясняющийся охотнее междометиями, чем словами, скрывающий интеллектуальную изощренность под внешностью портового грузчика. Мелькают полные какого-то детского восторга, точно заспиртованные незабудки, глаза Владимира Максимова, который за прошедшие годы изменил и выражение лица, и образ жизни столь радикально, что вас охватывают одновременно и уважение, и беспокойство. Появляется гладко причесанная, с внешностью дореволюционной учительницы Юлия Мирская, лучшая переводчица с польского – никто так идеально не слышит ритм фразы оригинала… И сократовский лоб Дэзика Самойлова. И троица неразлучных тогда художников – Лемперт, Сидур и Силис, из которых двое потом польстились на легкие хлеба, а Дима Сидур оказался непреклонным и истинным творцом. Стремительно проходит легким, несмотря на старость, почти танцевальным шагом Роман Николаевич Ким, замечательный собеседник, хотя и не с самым приличным послужным списком – агент
секретных служб, пребывающий на пенсии и способный в разговоре упомянуть: «Это было тогда, когда мы похитили в Праге архив Чернова! ...». И тут же рядом его приятель Лев Славин с лицом добродушно-озабоченного шимпанзе, одессит и неплохой писатель, которого, похоже, несколько уязвляла более громкая литературная репутация других одесситов (а может, это подозрение неосновательно?). Цветаевская челка Юнны Мориц и открывшая рот в бесконечной птичьей трели Белла Ахмадулина. И еще столько других, кому я улыбаюсь, не называя их имен и фамилий «страха ради иудейска» – может, лучше, чтобы они не появлялись в таком своеобразном контексте?…
Василий Аксёнов
Георгий Владимов
Владимир Максимов
Владимир Войнович
Давид Самойлов
Давид Самойлов
Задержу этот фильм воспоминаний на нескольких кадрах. Без всякой системы, без особого отбора. Одни запомнились в какой-то сцене, в конкретной ситуации, другие запечатлелись в итоге более длительного общения.
БОРЯ. Борис Балтер. Написал практически только одну, но зато замечательную книгу, за которую его будут помнить. Чистую по тону, правдивую, волнующую элегию по утраченному, фронтовому поколению: «До свидания, мальчики». Как в строке из стихотворения Окуджавы под тем же названием: До свидания, мальчики, мальчики, до свидания, постарайтесь вернуться назад… О молодости, щенячьих годах тех, что погибли. Вернулись трое из каждых ста. Боря был в такой тройке. Командовал полком, был ранен, надорвал сердце. Жил в цепи инфарктов и микроинфарктов, все время под тенью поднятой над ним косы смерти. Но он имел натуру несокрушимого бойца – беспрерывно кого-то защищал, что-то подписывал, созывал братьевписателей на совместные акции. Твердоголовые ненавидели его, как заразу, тем более, что он оставался членом партии. Критика регулярно Борю клевала – до тех пор, пока не отказало сердце и очередной инфаркт не свалил его в 1974 году, а было ему неполных пятьдесят пять. Незадолго до этого он завершил хлопоты по строительству собственного деревенского дома, который должен был стать чем-то значительно большим, чем обычная дача: крепостью, где он давал бы отпор врагам и собирал своих. Нарадоваться реализации мечты Боря не успел. Это был человек невероятного обаяния: детская доброта и наивность жили в нем в редком симбиозе с непреклонностью борца за справедливость. Небольшой, крупноголовый, с широким, словно бы наискось вылепленным лицом: очень высокий и пологий лоб, толстые губы, подвижность мимики, характерная для южанина, улыбка, заполнявшая собой любые помещения. Мне казалось, что он существует в непрестанном движении. В течение минувших двенадцати лет я не мог и не могу представить его себе мертвым. В подсознании это ощущается так, будто он пропал без вести на этом своем пожизненном фронте…
На моей киноленте памяти он стремительно врывается в какую-то из писательских квартир. Мы стоим небольшой группой, о чем-то говорим, кажется, уже прощаемся. Боря с трудом переводит дыхание, он бледен от волнения и спешки, улыбается и говорит: «Ну, ребята, надо защищать Исаича!». Видно, дело было во время очередной облавы на Солженицына. Все вокруг меня становятся серьезны: защищать-то надо, но как? Боря нетерпеливым жестом загоняет их на кухню – есть дела, о которых не стоит знать и другуполяку, и я слышу его свистящий, захлебывающийся шепот. Таким он и уходит от меня.
Белла Ахмадулина
Борис Балтер
ЮРИЙ ОСИПОВИЧ. Юрий Домбровский. Многолетний заключенный лагерей, автор великолепной книги «Хранитель древностей» – о разрастающемся безумии «большой чистки» 1937 года, увиденной из перспективы далекой Алма-Аты. Эта книга, хоть и с трудом, еще прошла через игольное ушко цензуры, а ее продолжение – «Факультет ненужных вещей» – уже нет, машинопись кружила в самиздате, потом ее опубликовали за границей. Продолжение говорило о том, как можно было уцелеть даже в тюрьме, соблюдая элементарные человеческие принципы. Юрий Осипович был высок, худощав, резок, состоял из одних острых углов, его лицо отшкурил, выдубил и покрыл глубокими морщинами Север – такие лица распознавались сразу. Размашистый в движениях, он порой пошатывался (много пил), приветствуя кого-нибудь, поднимал руки над головой, много говорил и любил крепкие словечки. В нем ощущались впечатлительная натура и еще большая культура, поистине безграничные возможности (он написал и многое другое – рассказы о Шекспире, впечатляющие изображения фашистского мира) – и то, что его навсегда выбили из седла те десять с лишним лет лагерей. Я знал и других людей подобной судьбы: их объединяло как раз то, что, угнездившись по возвращении в нормальной жизни, они каким-то необъяснимым образом оставались и вне её. Это выражалось в их взгляде, впрочем, трудно определить такое словами. Домбровский, каким я его знал, вел неустроенную жизнь, обитал в коммуналке, пригласив меня, долго и старательно запирал дверь, прислушивался к чему-то за стеной, потом послал свою подругу на кухню: «Муся, взгляни, не подслушивает ли этот гад». Тут же объяснил: «У меня паршивец-сосед, стукач, падла». Мы выпили пару рюмок. Он говорит: «А теперь я расскажу вам, как мы задушили доносчика». И начал сразу в полный голос, а поскольку стихотворение было длинное и детальное в описаниях, его декламация стала скандированным криком, который через открытое окно заполнил двор-колодец, отозвавшийся как резонансный корпус музыкального инструмента. Каменные дома точно застыли, вслушиваясь в его слова. Таким он и остался в моей памяти – яростно выкрикивающим страшный текст, с развевающимися космами прямых седых волос, с соседом, который, должно быть, подслушивал за стеной.