Поцелуй на морозе
Шрифт:
Моим умершим друзьям желаю доброй и долгой человеческой памяти, а живым – оставаться там, где они лучше всего чувствуют себя.
ДВЕ ВСТРЕЧИ
(Это единственный текст прошлых лет, который я включаю в книгу. Он написан после второй поездки в Союз, в 1963 году, и предназначен для «Штандара Млодых». Первая его часть была опубликована, вторая уже нет. Не помню тогдашней мотивировки отказа, думаю, что изображение нетипичных представителей советской молодежи не понравилось кому-то из редакторов газеты.
Многие наивные черты тогдашнего мировосприятия и мышления теперь бросаются мне в глаза, но я ничего здесь не меняю. Что-то от атмосферы тех лет тут есть, пусть свидетельством того времени и останется этот очерк.)
Встреча первая. Иван Федорович
I
Обедать
Настало время совершения приятного ритуала русского хлебосольства, все заняли свои места, наполнили рюмки, после чего хозяин – седой, но с еще молодым и загорелым лицом – поднял свою за «гостя из Польши». И тут вошел он.
Можно ли назвать его стариком? Он был очень худощав, и в этом больше всего ощущалась старость: время, казалось, жадно высосало из него все соки, невесомое тело напоминало скорлупу выпитого яйца. Череп, обтянутый тонкой, можно бы сказать – протертой на складках, кожей, пульсирующие на висках жилки – и неомраченная ясность взгляда, выражающая счастливую уверенность в себе. А еще было в этом взгляде несогласие с собственной слабостью, в нем и в некоторой угловатости его движений (вовсе не выражавшей смущения, поскольку последнее являлось чем-то абсолютно чуждым ему) ощущались признаки борьбы со своим немощным телом. Это предательски изменявшее тело надо было держать под строгим контролем, командовать ему смирно!; чуть расслабишься – и оно треснет по швам, рассыплется, превратится в порошок, как мумия в книге Пильняка, которую неосмотрительно стали чистить пылесосом. И вот шея делала всё, что могла, дабы удержать голову и своей твердостью укрощать ее старческую дрожь. Шее помогал твердый воротничок темносинего френча, сшитого, должно быть, по специальному заказу, так как он напоминал мундир – только без погон. Но в ту минуту, когда он подошел ближе, я заметил, что враг кое в чем одолевает – ноги в армейских брюках, тосковавшие по глянцевым офицерским сапогам, заканчивались мягкими шлепанцами: он сразу спрятал их под стол и старался отвести от них взгляд, точно от постыдной наготы.
Так мог бы выглядеть в старости Павка Корчагин.
По-русски это обозначается кратко: военная косточка, военный до мозга костей. Нас представили, посадили рядом. Уже за супом он узнал, что я поляк, а я, что полк № 1023 Ивана Фёдоровича Мельникова прошел путь от Касторной (запахло гражданской войной и двадцатым годом) до тогдашнего Кёнигсберга, а нынешнего Калининграда. Что, следовательно, он воевал, в основном, в наших краях. С этой поры и соединяло его с нашим хозяином фронтовое братство. Теперь, приезжая в Москву, отставной комполка и останавливается всегда в гостеприимной квартире близ станции метро «Аэропорт». В городе миллиона приезжих такую возможность ценят и оберегают.
За столом завязался нормальный, непринужденный разговор. Тосты следовали один за другим. Полная рюмка Ивана Фёдоровича каждый раз поднималась, чтобы затем нетронутой вернуться на стол, это сопровождалось улыбкой, в которой не было смущения. Иван Фёдорович явно ощущал здесь себя своим – не мешал нам, как и мы ему. Но в атмосфере обычного обеденного разговора постоянно ощущалось его немногословное и доброжелательное присутствие. Он был. И вместе с ним за столом присутствовало нечто неуловимое, не дававшее забыть о себе, какое-то свечение давней легенды. Старик в темносинем френче казался ее эхом, доносившимся спустя много лет, как свет угасшей звезды, он неторопливо ел бульон и одновременно доминировал надо всем, что окружало нас в уютной и состоятельной квартире писательского дома с ее финской мебелью, палехскими сувенирами и польскими плакатами.
Меня тянуло к нему, и я невольно всё чаще выпадал из общего разговора, наклоняясь к соседу слева. Впрочем, вскоре тот вместе с хозяином погрузился в изучение полкового альбома или памятной книги с фотографиями (там, где снимков не было, о событиях повествовали любительские рисунки). Всё начиналось портретом усатого человека с трубкой, внизу шла соответствующая цитата. Оба ждали моей реакции на это изображение, а когда дождались, произнесли с легкой укоризной: «Ну что ж, так было!». Они произнесли это одновременно, на два голоса и, конечно, были правы. Усатый человек с трубкой являлся частью суровой правды, воплощением которой служил Иван Федорович, правды, слишком резкой для поры обиняков, компромиссов и умолчаний. Потом, в соответствии с рангом, первым после него, но помещенным сбоку, шел сам Иван Федорович – снятый в лучах заходящего солнца, в тумане пыли, с медалями на груди. Острый профиль почти такого же, что и сегодня, лица, открытый – то ли для пения, то ли для призывного крика – рот. Он шел, с парадным шиком выбрасывая руки, а за ним знаменосцы с богато расшитым полковым знаменем, они двигались полевой дорогой – и было в этом что-то от песни:
Мы – сыны батрацкие,
Мы – за новый мир!
Щорс идёт под знаменем –
Красный командир!
А за знаменем – пехотинцы; изношенные, омытые дождями, пропотевшие и молодецки обтянутые гимнастерки, открытые рты, суровые, обветренные,
огрубевшие от войны лица. Они повторялись и на других снимках. К съемкам, явно видно, готовились, для них позировали, но это не мешало: в них сохранялась жизненная фактура, вы почти чувствовали резкий запах пота, сукна, махорки, ржаного хлеба. Впрочем, позы тоже были натуральны, правдивы; эти «батрацкие сыны» множество раз так строились и вытягивались по команде «смирно», словно предчувствуя, что большинству из них, ставшему прахом и золой, проросшими корнями полевых трав, именно в этом виде доведется предстать в наши дни. Позы, следовательно, были естественны. Я не однажды видел на Красной площади экскурсантов с монгольскими (может из Центральной Азии?) лицами, которые – прежде чем предстать перед фотографом – по очереди снимали пальто и плащи, поручая друзьям подержать верхнюю одежду, и, старательно одернув гимнастерки и пиджаки, застывали, выпятив грудь и гордо выпрямившись, без тени улыбки на лице – спиной к Василию Блаженному и со взглядом, обращенным к мавзолею. Не представляю себе, чтобы самый искусный репортерский снимок мог рассказать об этих людях больше.Так из фотографий составлялась история. Сожженное хлебное поле на Курской дуге, где чернели подбитые «тигры», а затем пошли родные стороны. Звучали названия – Августов, Сувалки, Моньки, Сейны. Этим путем шли они, пробиваясь к Нареву, прежде чем резко свернули на север, образуя кёнигсбергский котёл. Потом оказалось, что Кунавин, Григорий Кунавин, Герой Советского Союза, повторивший подвиг Матросова[9], был как раз из 1023-го полка. Я читаю решение собрания жителей какой-то маленькой белостокской деревушки, название которой потом выскочило из памяти: первый урок в первом классе ежегодно следует посвящать рассказу о Кунавине; это решение сдано на хранение в приходский костёл ксёндзу Цибосу, что также имеет неповторимый привкус той давней поры.
Затем заканчивается альбом, заканчивается война, заканчивается и обед. Ивану Федоровичу нужно теперь немного вздремнуть – это также уступка в пользу немощного тела. Но настоящий разговор еще только предстоит.
II
Сколько таких Иванов Федоровичей привлечет к вам на улице звук польского слова?
В Ленинграде к столику подсаживается седой, крупный, пожилой мужчина с дочерью. Дочка-подросток явно смущена громким красноречием папы по отношению к незнакомому, по сути дела, человеку. Она смотрит в стол, краснеет, ковыряет ложечкой в вазочке с мороженым, испуганно посматривает на отца, который громко требует советского шампанского, чтобы отметить такую встречу. Поколение дочери уже не имеет духовного контакта с тем давним прошлым. Так и в доме у станции «Аэропорт» на нас с Иваном Федоровичем исподлобья посматривал лохматый юнец: и что это они копаются в каких-то пожелтевших снимках? В конце обеда он пробормотал даже что-то, на что мы предпочли не обращать внимания: мол, любая война – это гадость и нечем тут восхищаться…
Но к молодежи я еще вернусь. Тот ленинградец стремительно ворвался в наш только что начатый разговор. Он чувствовал себя вправе поступать так. Польша? Его Польша? Она у него в седине, в костях, в шрамах. Он запомнил вкус ее болот, ее пыли, которой наглотался, преодолевая ползком ее километры, руины городков, где надо было прижиматься к излому стены под смертоносным огнем, высоты, которые сдавались после десятка кровавых атак, перекрестки дорог, где присыпали землей погибших друзей. Он помнил эту страну иной, отчасти уже не существующей, изъезженной гусеницами танков, в чаду густого дыма, в страшных криках обезумевших матерей, знает обугленные скелеты домов Варшавы, что вытеснили из его памяти руины Сталинграда, Орла, Харькова. Наверное, он не узнал бы эту страну теперь, минуя знакомые места в мягком, убаюкивающем шуме автомобиля – но, подумайте, не знает ли он ее лучше нас?… Подумайте о правах, какие дает такое знакомство. Там, в Союзе, больше, чем вы предполагаете, людей, которые станут на такие права ссылаться. Только потому, что вы из Польши, от вас будут требовать повышенного внимания. Уважьте это право, даже если для вас, как для упомянутых молодых людей, война – лишь эхо услышанных рассказов или жуткие проблески в тумане воспоминаний, а в случайно встреченных фронтовиках трезвый и сторонний взгляд способен видеть лишь потешных и маниакально возбужденных старичков. Сдержите равнодушное пожатие плеч. Здесь маленькое отступление заканчивается.
– Вы из Варшавы? Как вам удалось пережить всё это? – атакует мой ленинградец. Я пробую объяснить, что в городе было свыше миллиона жителей, а восстание унесло больше двухсот тысяч жизней, так что статистические подсчеты показывают… Чувствую, что до него это не доходит, он слушает, но не понимает, видя глазами памяти свою Варшаву – одно сплошное заснеженное кладбище. Он повторяет свой рассказ об обледеневшем обрыве над Вислой, куда он поднимался, держась за примерзшие к земле трупы, преследуемый огнем «мессеров»… Что за берег, где он был – сегодня уже не помнит, не может назвать места. Но этот берег засел в его голове так прочно, что когда он спрашивает: А как там теперь? … – в наклоне головы и в улыбке, с какой слушает ответ, ощутимо недоверие к тому, что берег Вислы может быть сегодня другим, не таким. Недоверие, понятно, подсознательное, иррациональное, но всё– таки…