Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Покуда над стихами плачут...
Шрифт:

Псевдонимы

Когда человек выбирал псевдоним Веселый, он думал о том, кто выбрал фамилию Горький, а также о том, кто выбрал фамилию Бедный. Веселое время, оно же светлое время, с собой привело псевдонимы Светлов и Веселый, но не допустило бы снова назваться Горьким и Бедным. Оно допускало фамилию Беспощадный [46] , но не позволяло фамилии Безнадежный. Какие люди брали тогда псевдонимы, фамилий своих отвергая унылую ветошь! Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними! Ее пожаром, Светлов, ты по-прежнему светишь. Он пил да не пропил (он пьяница был, не пропойца), большого и острого разуменья не выдал, и не утратил пониманья пропорций, и прямо смотрел. И дальше товарищей видел. Он не изменял никогда своего поведенья, похожего на карнавальное сновиденье. С безжалостной нежностью вышутил дело и слово своих современников, чаще всего — М. Светлова. Смешно ему было, не весело, а забавно, вставная улыбка блистала вставными зубами. Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная, и шарит и рыщет какого-то звука и слова. Умер
Светлов. А я до сих пор не знаю,
какая была фамилия у Светлова.
С прекрасною точностью определял он понятья, как будто клеймил все подряд и себя без изъятья. А что искривило насмешкой незлобною рот, навеки в спирту сохранится светловских острот. Когда его выносили из клуба писателей, где он проводил полсуток, все то, что тогда говорилось, казалось глупо, все повторяли обрывки светловских шуток. Он был острословьем самой серьезной эпохи, был шуткой тех, кому не до шуток было. В нем заострялось время, с которым шутки плохи, в нем накалялось время до самого светлого пыла. Не много мы с ним разговаривали разговоров, и жили не вместе, и пили не часто, но то, что не видеть мне больше повадку его и норов, — большое несчастье.

46

Оно допускало фамилию / Беспощадный…

Павел Беспощадный (настоящее имя — Павел Григорьевич Иванов, 1895–1968) — русский советский поэт. Автор стихотворных сборников «Шахтерская весна» (1948), «Степь донецкая» (1950), «Над шахтой летят журавли» (1957). Почетный шахтер СССР.

«Было много жалости и горечи…»

Было много жалости и горечи. Это не поднимет, не разбудит. Скучно будет без Ильи Григорьича. Тихо будет. Необычно расшумелись похороны: давка, драка. Это все прошло, а прахам поровну выдается тишины и мрака. Как народ, рвалась интеллигенция. Старики, как молодые, выстояли очередь на Герцена. Мимо гроба тихо проходили. Эту свалку, эти дебри выиграл, конечно, он вчистую. Усмехнулся, если поглядел бы ту толпу горючую, густую. Эти искаженные отчаяньем старые и молодые лица, что пришли к еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу, что пришли к писателю прошений за униженных и оскорбленных. Так он, лежа в саванах, в пеленах, выиграл последнее сражение [47] .

47

Необычно расшумелись похороны. <…> Так он, лежа в саванах, в пеленах, / выиграл последнее сражение.

О том же — в воспоминаниях Надежды Яковлевны Мандельштам: «Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное».

Заболоцкий спит в итальянской гостинице

У пригласивших было мало денег, и комнату нам сняли на двоих. Умаявшись в банкетах и хожденьях, мы засыпали тотчас, в один миг. Потом неврастения, ностальгия, луна или какие-то другие последствия пережитого дня будили неминуемо меня. Но Заболоцкий спал. Его черты темнила ночь Италии. Белила луна Италии, что с высоты лучами нашу комнату делила. Я всматривался в сладостный покой, усталостью, и возрастом, и ночью подаренный. Я наблюдал воочью, как закрывался он от звезд рукой, как он как бы невольно отстранял и шепоты гостиничного зданья, и грохоты коллизий мирозданья, как будто утверждал: не сочинял я этого! За это — не в ответе! Оставьте же меня в концов конце! И ночью и тем паче на рассвете невинность выступала на лице. Что выдержка и дисциплина днем стесняли и заковывали в латы, освобождалось, проступало в нем раскованно, безудержно, крылато. Как будто атом ямба разложив, поэзия рванулась к благодати! Спал Заболоцкий, руку подложив под щеку, розовую, как у дитяти, под толстую и детскую. Она покоилась на трудовой ладони удобно, как покоится луна в космической и облачной ледыни. Спал Заболоцкий. Сладостно сопел, вдыхая тибуртинские миазмы, и содрогался, будто бы [48] от астмы, и вновь сопел, как будто что-то пел в неслыханной, особой, новой гамме. Понятно было: не сопит — поет. И упирался сильными ногами в гостиничной кровати переплет.

48

В книге: «…и содрогался, будто от астмы…». — прим. верст.

Ямбы

Приступим к нашим ямбам, уложенным в квадратики, придуманным, быть может, еще в начале Аттики, мужские рифмы с женскими перемежать начнем, весы и качели — качнем? Качнем! Все, что до нас придумано, все, что за нас придумано, продумано прекрасно, менять — напрасно. Прибавим, если сможем, хоть что-нибудь свое, а убавлять отложим, без ямбов — не житье. Нет, не житье без ямбов, стариннейших иамбов, и я не пожалею для ямбов дифирамбов. От шага ли, от взмаха? Откуль они? Не вем. Не дам я с ними маху, вовек не надоем. От выдоха ли, вдоха? От маятника, что ли? Но только с ямбом воля, как будто в Диком Поле, когда, до капли вылит, дождем с небес лечу, лечу, лечу навылет и знаю, что хочу.

Слава Лермонтова

Дамоклов меч разрубит узел Гордиев [49] , расклюет Прометея воронье, а мы-то что? А мы не гордые. Мы просто дело делаем свое. А станет мифом или же сказаньем, достанет наша слава до небес — мы по своим Рязаням и Казаням не слишком проявляем интерес. Но «выхожу один я на дорогу» в Сараеве, в далекой стороне, за тыщу верст от отчего порога мне пел босняк, и было сладко мне.

49

В книге: «гордиев». — прим. верст.

Месса по Слуцкому

Андрею Дравичу [50]

Мало я ходил по костелам. Много я ходил по костям. Слишком долго я был веселым. Упрощал, а не обострял. Между тем мой однофамилец, бывший
польский поэт Арнольд
Слуцкий [51] вместе с женою смылись за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик, бывший польской армии офицер, удостоенный премии высшей, образец, эталон, пример — двум богам он долго молился, двум заветам внимал равно. Но не выдержал Слуцкий. Смылся. Это было довольно давно. А совсем недавно варшавский ксендз и тамошний старожил по фамилии пан Твардовский по Арнольду мессу служил. Мало было во мне интересу к ритуалу. Я жил на бегу. Описать эту странную мессу и хочу я и не могу. Говорят, хорошие вирши пан Твардовский слагал в тиши. Польской славе, беглой и бывшей, мессу он сложил от души. Что-то есть в поляках такое! Кто с отчаянья двинул в бега, кто, судьбу свою упокоя, пану Богу теперь слуга. Бог — большой, как медвежья полость, прикрывает размахом крыл все, что надо, — доблесть и подлость, а сейчас — Арнольда прикрыл. Простираю к вечности руки, и просимое мне дают. Из Варшавы доносятся звуки: по Арнольду мессу поют!

50

Андрею Дравичу.

Андрей (Анджей) Дравич (1932–1997) — польский критик и переводчик. Переводил на польский язык русских поэтов, в том числе и стихи Б. Слуцкого. С 1989 г. — министр радио и телевидения в правительстве Т. Мазовецкого.

Именно он рассказал Слуцкому о событиях, легших в основу этого стихотворения.

51

Бывший польский поэт Арнольд / Слуцкий…

Арнольд Слуцкий (1920–1972) — польский поэт. В 60-х гг. опубликовал в польской прессе стихотворение, посвященное Б. Слуцкому. Перевел на польский язык несколько его стихотворений: «Физики и лирики», «Я учитель истории в школе для взрослых…» и др.

«Стихи, что с детства я на память знаю…»

Стихи, что с детства я на память знаю, важней крови, той, что во мне течет. Я не скажу, что кровь не в счет: она своя, не привозная, — но — обновляется, примерно раз в семь лет, и, бают, вся уходит, до кровинки. А Пушкин — ежедневная новинка. Но он — один. Другого нет.

Коля Глазков

Это Коля Глазков. Это Коля [52] , шумный, как перемена в школе, тихий, как контрольная в классе, к детской принадлежащий расе. Это Коля, брошенный нами в час поспешнейшего отъезда из страны, над которой знамя развевается нашего детства. Детство, отрочество, юность — всю трилогию Льва Толстого, что ни вспомню, куда ни сунусь, вижу Колю снова и снова. Отвезли от него эшелоны, роты маршевые отмаршировали. Все мы — перевалили словно. Он остался на перевале. Он состарился, обородател, свой тук-тук долдонит, как дятел, только слышат его едва ли. Он остался на перевале. Кто спустился к большим успехам, а кого — поминай как звали! Только он никуда не съехал. Он остался на перевале. Он остался на перевале. Обогнали? Нет, обогнули. Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули. Скинемся, товарищи, что ли? Каждый пусть по камешку выдаст! И поставим памятник Коле. Пусть его при жизни увидит.

52

Это Коля Глазков. Это Коля…

Николай Иванович Глазков (1919–1978) — русский поэт. Двадцать лет его стихи и поэмы не печатались. Они были известны лишь узкому кругу ценителей поэзии — по маленьким машинописным книжечкам, на которых значилось: «Самиздат» (именно Глазков придумал и пустил в оборот это слово) или: «Самсебяиздат». И: «Тираж — 1 экз.».

С 1957 года его стихи (отнюдь не лучшие) стали проникать в печать. За несколько лет вышли в свет двенадцать его поэтических сборников. Но ни один из них не представил читателю настоящего Глазкова. Настоящее открытие этого поэта произошло уже в новые, бесцензурные, «постсоветские» времена. Увидели свет не только не публиковавшиеся ранее стихи и поэмы самого Глазкова, но и книги о нем. (Воспоминания о Николае Глазкове. М., 1989; Ирина Винокурова. Всего лишь гений… Судьба Николая Глазкова. М., 2006)

Возвращение

Я вернулся из странствия, дальнего столь, что протерся на кровлях отечества толь. Что там толь? И железо истлело, и солому корова изъела. Я вернулся на родину и не звоню, как вы жили, Содом и Гоморра? А бывало, набатец стабильный на дню — разговоры да переговоры. А бывало, по сто номеров набирал, чтоб услышать одну полуфразу, и газеты раскладывал по номерам и читал за два месяца сразу. Как понятие новости сузилось! Ритм как замедлился жизни и быта! Как немного теперь телефон говорит! Как надежно газета забыта! Пушкин с Гоголем остаются одни, и читаю по школьной программе. В зимней, новеньким инеем тронутой раме — не фонарные, звездные блещут огни.

Неужели?

Неужели сто или двести строк, те, которым не скоро выйдет срок, — это я, те два или три стиха в хрестоматии — это я, а моя жена и моя семья — шелуха, чепуха, труха? Неужели черные угли — в счет? А костер, а огонь, а дым? Так уж первостепенен посмертный почет? Неужели необходим? Я людей из тюрем освобождал, я такое перевидал, что ни в ямб, ни в дактиль не уложить — столько мне довелось пережить. Неужели Эгейское море не в счет, поглотившее солнце при мне, и лишь двум или трем стихам почет, уваженье в родной стране? Неужели слезы в глазах жены и лучи, что в них отражены, значат меньше, чем малопонятные сны, те, что в строки мной сведены? Я топил лошадей и людей спасал, ордена получал за то, а потом на досуге все описал. Ну и что, ну и что, ну и что!

«Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…»

Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей, рыжих, тонущих в океане. Ничего не осталось — ни строк, ни идей, только лошади, тонущие в океане. Я их выдумал летом, в большую жару: масть, судьбу и безвинное горе. Но они переплыли и выдумку, и игру и приплыли в синее море. Мне поэтому кажется иногда: я плыву рядом с ними, волну рассекаю, я плыву с лошадьми, вместе с нами беда, лошадиная и людская. И покуда плывут — вместе с ними и я на плаву! Для забвения нету причины, но мгновения лишнего не проживу, когда канут в пучину.
Поделиться с друзьями: