Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Покуда над стихами плачут...
Шрифт:

На «Диком» пляже

Безногий мальчишка, калечка, неполные полчеловечка, остаток давнишнего взрыва необезвреженной мины, величественно, игриво, торжественно прыгает мимо с лукавою грацией мима. И — в море! Бултых с размаху! И тельце блистает нагое, прекрасно, как «Голая маха» у несравненного Гойи. Он вырос на краешке пляжа и здесь подорвался — на гальке, и вот он ныряет и пляшет, упругий, как хлыст, как нагайка. Как солнечный зайчик, как пенный, как белый барашек играет, и море его омывает, и солнце его обагряет. Здесь, в море, любому он равен. — Плывите, посмотрим, кто дальше! — Не помнит, что взорван и ранен, доволен и счастлив без фальши. О море! Без всякой натуги ты лечишь все наши недуги. О море! Без всякой причины смываешь все наши кручины.

Тридцатки

Вся армия Андерса — с семьями, с женами и с детьми [14] , сомненьями и опасеньями гонимая, как плетьми, грузилась в Красноводске на старенькие суда, и шла эта перевозка, печальная. Как беда. Лились людские потоки, стремясь излиться скорей. Шли избранные потомки их выборных королей и шляхтичей, что на сейме на компромиссы не шли, а также бедные семьи, несчастные семьи шли. Желая вовеки больше не
видеть нашей земли [15] ,
прекрасные жены Польши с детьми прелестными шли. Пленительные полячки! В совсем недавние дни как поварихи и прачки использовались они.
Скорее, скорее, скорее! Как пену несла река еврея-брадобрея, буржуя и кулака, и все гудки с пароходов не прекращали гул, чтоб каждый из пешеходов скорее к мосткам шагнул. Поевши холодной каши, болея тихонько душой, молча смотрели наши на этот исход чужой. И было жалко поляков, детей особенно жаль, но жребий не одинаков, не высказана печаль. Мне видится и сегодня то, что я видел вчера: вот восходят на сходни худые офицера, выхватывают из кармана тридцатки и тут же рвут, и розовые за кормами тридцатки плывут, плывут. О, мне не сказали больше, сказать бы могли едва все три раздела Польши, восстания польских два, чем в радужных волнах мазута тридцаток рваных клочки, покуда раздета, разута, и поправляя очки, и кутаясь во рванину, и женщин пуская вперед, шла польская лавина на английский пароход.

14

…армия Андерса — с семьями, / с женами и с детьми…

Владислав Андерс (1892–1970) — польский генерал. В 1941–1942 гг. командовал сформированной в СССР польской армией, которую польское правительство перебросило на Ближний Восток.

15

Желая вовеки больше не видеть нашей земли…

К тому счету, который поляки могли и раньше предъявить России (три раздела Польши и два польских восстания, о которых вспоминает автор), в это время добавился новый кровавый счет: четвертый раздел Польши между Сталиным и Гитлером, бессудный расстрел в Катыни польских офицеров, мытарства, перенесенные уцелевшими поляками и их семьями на советской земле…

Себастьян

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем [16] , мне известным уже три месяца Себастьяном Барбье. На ничейной земле, в проломе замка старого, на соломе, в обгорелом лежим тряпье. До того мы оба устали, что анкеты наши — детали незначительные в той большой, в той инстанции грандиозной, окончательной и серьезной, что зовется судьбой и душой. До того мы устали оба, от сугроба и до сугроба целый день пробродив напролет, до того мы с ним утомились, что пришли и сразу свалились. Я прилег. Он рядом прилег. Верю я его антифашизму или нет — ни силы, ни жизни ни на что. Только б спать и спать. Я проснусь. Я вскочу среди ночи — Себастьян храпит что есть мочи. Я заваливаюсь опять. Я немедленно спать заваливаюсь. Тотчас в сон глубокий проваливаюсь. Сон — о Дне Победы, где пьян от вина и от счастья полного, до полуночи, да, до полночи он ликует со мной, Себастьян.

16

Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем…

Об этом пленном эсэсовце Слуцкий подробно рассказал в очерке «Себастиан Барбье» (см. наст. изд.).

Футбол

Я дважды в жизни посетил футбол и оба раза ничего не понял: все были в красном, белом, голубом, все бегали. А больше я не помню. Но в третий раз… Но впрочем, в третий раз я нацепил гремучие медали, и ордена, и множество прикрас, которые почти за дело дали. Тяжелый китель на плечах влача, лицом являя грустную солидность, я занял очередь у врача, который подтверждает инвалидность. А вас комиссовали или нет? А вы в тех поликлиниках бывали, когда бюджет, как танк на перевале: миг — и по скалам загремел бюджет? Я не хочу затягивать рассказ про эту смесь протеза и протеста, про кислый дух бракованного теста, из коего повылепили нас. Сидящий рядом трясся и дрожал. Вся плоть его переливалась часто, как будто киселю он подражал, как будто разлетался он на части, в любом движенье этой дрожью связан, как крестным знаком верующий чёрт, он был разбит, раздавлен и размазан войной; не только сплюснут, но — растерт. — И так — всегда? Во сне и наяву? — Да. Прыгаю, а все-таки — живу! (Ухмылка молнией кривой блеснула, запрыгала, как дождик, на губе.) — Во сне — получше. Ничего себе. И — на футболе — он привстал со стула, и перестал дрожать, и подошел ко мне с лицом, застывшим на мгновенье, и свежим, словно после омовенья. (По-видимому, вспомнил про фубол.) — На стадионе я — перестаю! — С тех пор футбол я про себя таю. Я берегу его на черный день. Когда мне плохо станет в самом деле, я выберу трибуну, чтобы — тень, чтоб в холодке болельщики сидели, и пусть футбол смиряет дрожь мою!

Госпиталь

Еще скребут по сердцу «мессера», еще вот здесь безумствуют стрелки, еще в ушах работает «ура», русское «ура — рарара — рарара!» — на двадцать слогов строки. Здесь ставший клубом бывший сельский храм — лежим под диаграммами труда, но прелым богом пахнет по углам — попа бы деревенского сюда! Крепка анафема, хоть вера не тверда. Попишку бы ледащего сюда! Какие фрески светятся в углу! Здесь рай поет! Здесь ад ревмя ревет! На глиняном истоптанном полу томится пленный, раненный в живот. Под фресками в нетопленом углу лежит подбитый унтер на полу. Напротив, на приземистом топчане, кончается молоденький комбат. На гимнастерке ордена горят. Он. Нарушает. Молчанье. Кричит! (Шепотом — как мертвые кричат.) Он требует, как офицер, как русский, как человек, чтоб в этот крайний час зеленый, рыжий, ржавый унтер прусский не помирал меж нас! Он гладит, гладит, гладит ордена, оглаживает, гладит гимнастерку и плачет, плачет, плачет горько, что эта просьба не соблюдена. А в двух шагах, в нетопленом углу [17] , Лежит подбитый унтер на полу. и санитар его, покорного, уносит прочь, в какой-то дальний зал, чтоб он своею смертью черной комбата светлой смерти не смущал. И снова ниспадает тишина. И новобранца наставляют воины: — Так вот оно, какая здесь война! Тебе, видать, не нравится она — попробуй перевоевать по-своему!

17

В книге:

Лежит подбитый унтер на полу. А в двух шагах, в нетопленом углу, и санитар его, покорного, уносит прочь, в какой-то дальний зал… — прим. верст.

Скуки не было

«Образовался недосып…»

Образовался недосып. По часу, по два собери: за жизнь выходит года три. Но
скуки не было.
Образовался недоед из масел, мяс и сахаров. Сочтешь и сложишь — будь здоров! Но скуки не было. Образовался недобор: покоя нет и воли нет, и ни бумажек, ни монет. Но скуки не было. Газет холодное вранье, статей напыщенный обман и то читали, как роман. Но скуки не было. Как будто всю ее смели, как листья в парке в ноябре, и на безлюдье, на заре, собрали в кучу и сожгли, чтоб скуки не было.

Газеты

Сколько помню себя, на рассвете, только встану, прежде всего я искал в ежедневной газете ежедневные как и чего. Если б номер газетный не прибыл, если б говор газетный иссяк, я, наверно, немел бы, как рыба, не узнав, не прочтя что и как. Я болезненным рос и неловким, я питался в дешевой столовке, где в тринадцати видах пшено было в пищу студентам дано. Но какое мне было дело, чем нас кормят в конце концов, если будущее глядело на меня с газетных столбцов? Под развернутым красным знаменем вышли мы на дорогу свою, и суровое наше сознание диктовало пути бытию.

«Узнаю с дурацким изумленьем…»

Узнаю с дурацким изумленьем, что шестнадцатого октября сорок первого, плохого года [18] были солнце, ветер и заря, утро, вечер и вообще — погода. Я-то помню — злобу и позор: злобу, что зияет до сих пор, и позор, что этот день заполнил, больше ничего я не запомнил. Незаметно время здесь идет. Как романы, сводки я листаю. Достаю пятьдесят третий год — про погоду в январе читаю. Я вставал с утра пораньше — в шесть. Шел к газетной будке поскорее, чтобы фельетоны про евреев медленно и вдумчиво прочесть. Разве нас пургою остановишь? Что бураны и метели все, если трижды имя Рабинович на одной зияет полосе? Месяц март. Умер вождь. Радио глухими голосами голосит: теперь мы сами, сами! Вёдро было или, скажем, дождь, как-то не запомнилось. Забылось, что же было в этот самый день. Помню только: сердце билось, билось и передавали бюллетень. Как романы, сводки я листаю. Ураганы с вихрями считаю. Нет, иные вихри нас мели и другие ураганы мчали, а погоды мы — не замечали, до погоды — руки не дошли.

18

…что шестнадцатого октября / сорок первого, плохого года…

16 октября 1941 года радио оповестило москвичей, что в ближайшие часы им предстоит услышать некое важное сообщение. В городе началась паника. Толпы людей устремились к вокзалам. Начальство удирало на автомобилях, простые граждане шли пешком, унося на себе свой нехитрый скарб, а многие и без всякого скарба. В городе появились мародеры, грабившие магазины — преимущественно продуктовые.

Москвичи, пережившие тот день, вспоминают, что выпавший накануне свежий снег почернел от тонн сжигавшейся бумаги: секретные документы жгли на Лубянке, на Старой площади (в здании ЦК партии), в райкомах и райисполкомах. Черным дымом заволокло и небо, так что даже не видны были ставшие уже привычными для москвичей аэростаты воздушного заграждения.

Важное сообщение, о котором радио сообщило с утра, оказалось совсем не важным: в нем говорилось о каких-то пустяках — кажется, о порядке работы санитарно-пропускных пунктов.

По одной версии, главной причиной случившегося было то, что утром этого дня Москву покинул Сталин. (Он будто бы отбыл в Арзамас; почему-то именно в Арзамас, а не в Куйбышев, куда накануне были эвакуированы правительственные учреждения и послы иностранных держав).

По другой версии, Сталин сперва решил подчиниться постановлению Политбюро и покинуть Москву, но в тот же день от этого решения отказался.

Никаких документальных подтверждений как первой, так и второй версии не имеется. Но, уж коли речь зашла о документальном подтверждении того, что происходило в тот день в Москве, сошлюсь на докладную записку А. А. Фадеева на имя секретарей ЦК ВКП(б) — И. В. Сталина, А. А. Фадеева и А. С. Щербакова. В этой докладной записке генеральный секретарь Союза писателей СССР опровергал возведенную на него клевету, что он будто бы утром 16 октября самовольно покинул Москву, бросив на произвол судьбы вверенных его попечению писателей. Фадеев объяснял, что ранним утром этого дня он действительно выехал из Москвы, но не самовольно, а получив на этот счет «указание Комиссии по эвакуации через товарища Косыгина». Что же касается вверенных ему писателей и их семей, которых было около тысячи человек, то, — как сказано в этой записке, — «за 14 и 15 октября и в ночь с 15 на 16 организованным и неорганизованным путем выехала примерно половина этих людей. Остальная половина (из них по списку 186 членов и кандидатов Союза) была захвачена паникой шестнадцатого и семнадцатого октября…».

(Власть и художественная интеллигенция: Документы. 1917–1953. М., 2002. С. 477.)

Итак, уже не по слухам и воспоминаниям современников, а на основании этого ответственного документа мы можем со всей определенностью утверждать, что 16 октября 1941 года Москва действительно была захвачена паникой.

Музыка над базаром

Я вырос на большом базаре, в Харькове, где только урны чистыми стояли, поскольку люди торопливо харкали и никогда до урн не доставали. Я вырос на заплеванном, залузганном, замызганном, заклятом ворожбой, неистовою руганью заруганном, забоженном истовой божбой. Лоточники, палаточники пили и ели, животов не пощадя. А тут же рядом деловито били мальчишку-вора, в люди выводя. Здесь в люди выводили только так. И мальчик под ударами кружился, и веский катерининский пятак на каждый глаз убитого ложился. Но время шло — скорее с каждым днем, и вот — превыше каланчи пожарной, среди позорной погани базарной, воздвигся столб и музыка на нем. Те речи, что гремели со столба, и песню — ту, что со столба звучала, торги замедлив, слушала толпа внимательно, как будто изучала. И сердце билось весело и сладко. Что музыке буржуи — нипочем! И даже физкультурная зарядка лоточников хлестала, как бичом.

Гудки

Я рос в тени завода и по гудку, как весь район, вставал — не на работу: я был слишком мал — в те годы было мне четыре года. Но справа, слева, спереди — кругом ходил гудок. Он прорывался в дом, отца будя и маму поднимая. А я вставал и шел искать гудок, но за домами не находил: ведь я был слишком мал. С тех пор, и до сих пор, и навсегда вошло в меня: к подъему ли, к обеду гудят гудки — порядок, не беда, гудок не вовремя — приносит беды. Не вовремя в тот день гудел гудок, пронзительней обычного и резче, и в первый раз какой-то странный, вещий мне на сердце повеял холодок. В дверь постучали, и сосед вошел, и так сказал — я помню все до слова: — Ведь Ленин помер. — И присел за стол. И не прибавил ничего другого. Отец вставал, садился, вновь вставал. Мать плакала, склонясь над малышами, а я был мал и что случилось с нами — не понимал.

Отец

Я помню отца выключающим свет. Мы все включали, где нужно, а он ходил за нами и выключал, где можно, и бормотал неслышно какие-то соображения о нашей любви к порядку. Я помню отца читающим наши письма. Он их поворачивал под такими углами, как будто они таили скрытые смыслы. Они таили всегда одно и то же — шутейные сентенции типа «здоровье — главное!». Здоровые, мы нагло писали это больному, верящему свято в то, что здоровье — главное. Нам оставалось шутить не слишком долго. Я помню отца, дающего нам образование. Изгнанный из второго класса церковноприходского училища за то, что дерзил священнику, он требовал, чтобы мы кончали все университеты. Не было мешка, который бы он не поднял, чтобы облегчить нашу ношу. Я помню, как я приехал, вызванный телеграммой, а он лежал в своей куртке — полувоенного типа — в гробу — соснового типа, — и когда его опускали в могилу — обычного типа, темную и сырую, я вспомнил его выключающим свет по всему дому, разглядывающим наши письма и дающим нам образование.
Поделиться с друзьями: