Полное собрание сочинений в 10 томах. Том 8. Письма
Шрифт:
Я на пик твой все-таки долезу.
Это мой девиз в отношении к Вам, знайте.
56. От Э. Ф. Голлербаха
<Петроград. 26 февраля 1921 г.>
Открытое письмо Ник<олаю> Степ<ановичу> Гумилеву
Благородное сердце твое
Словно герб отошедших времен.
* * *
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
Н. Гумилев
В № 40 «Известий Петросовета» (23/II) я имел дерзость недостаточно почтительно отозваться о Ваших последних произведениях.
Наряду с этим я процитировал описание кос и глаз г-жи Ир. Одоевцевой («Лес»). Вы усмотрели в этом «оскорбление дамской чести» и «оглашение непроверенных слухов» и, встретившись со мной 25.II в «Д<оме>
Все это было сказано Вами во всеуслышание, в столовой «Д<ома> л<итераторов>», в намеренно повышенном тоне.
Считаю нужным повторить свои возражения и дополнить их еще некоторыми мыслями.
1) Изображение в стихотворении «Лес», посвященном Ир<ине> Одоевцевой, именно ее, а не кого другой, настолько явно и несомненно, что едва ли моя цитата является «нескромным разоблачением».
2) «Разоблачениями» я вообще не занимаюсь, а в данном случае мне и в голову не приходил какой-либо «намек» разоблачительного свойства, т<ак> к<ак> я не имею удовольствия знать лично Ир<ину> Одоевцеву, а Ваши с нею отношения интересуют меня не более, чем прошлогодний снег или количество извозчиков в Буэнос-Айресе. Клянусь костями Роберта Пентегью и Молли Грей, что никакого злого умысла в моей статье нет.
3) Для всякого литературного человека ясно, что вся моя статья умышленно написана в форме шаржа eo ipso[17] — отпадает обвинение в «пасквиле»; шарж такая же «законная» форма литер<атурного> произведения, как и сонет, рондель или канцона — в стихах.
4) Я не считаю предосудительным участие в газете, где печатаются С. Ф. Ольденбург, Державин, Лемке, Носков, Стрельников, проф<ессор> Пресс, проф<ессор> Курбатов и мн<огие> другие заслуживающие (в той или иной мере) уважение литераторы. Что же касается «Красн<ой> газ<еты>» и «Маховика», то едва ли нужно пояснять, что в них я не печатался и печататься не собираюсь. Вообще же мне неясно, почему можно сотрудничать в желтой Биржевке и нельзя в красных Известиях, почему можно состоять на советской службе и нельзя участвовать в советской прессе, почему печатно выступать перед «толпой» нельзя, а с эстрады Дома отдыха — можно. Помимо всего этого советую Вам подумать над тем, умно ли требовать от критика хронического благоговейного каждения фимиама, благородно ли намерение «всячески вредить» человеку, которому и в голову не приходило подсыпать в чужую, заваренную Вами кашу «Толченого стекла», и, наконец, как ужасно огорчительно для меня Ваше нежелание подавать мне свою драгоценную длань. Ради уяснения того, что такое подлинная «гнусность, развязность и неприличие», я советую Вам вспомнить наш разговор о том, как совсем не по-Вашему реагировал в свое время Блок на критику Розанова. Так как было бы преступно лишать потомство памяти о том, что «жил на свете рыцарь бедный», хотя не «молчаливый и простой», но «мудрый и смелый», и так как «в биографии славной твоей не должно оставаться пробелов», то разрешите мне считать это письмо открытым. Надеюсь, Вы поймете когда-нибудь, что Ваши слова об «оглашении непроверенных слухов» основаны на явном недоразумении. И прошу верить, что плохо понятая Вами идея рыцарства, одушевляющая Вас, не может, как и всякая другая идея, изменить моего доброго к Вам отношения. Если же г-жа Одоевцева чувствует себя лично оскорбленной (?), то я охотно извиняюсь перед ней в том, что так неосторожно популяризировал сведения о ея миловидной внешности.
Э. Голлербах.
26.II.1921.
57. От Э. Ф. Голлербаха
<Петроград.> 27.IV.<19>21<г.>
Четверг Страстной недели
Николай Степанович.
Пространственно-временные причины помешают мне прийти в ближайшее воскресенье к Вам и сказать, что Христос все-таки воскрес, несмотря на все козни, из коих опаснейший — бес вражды и самости.
Позвольте же мне в день Воскресенья сделать это мысленно и поцеловать Вас трижды. Если можете, убейте в себе враждебное чувство ко мне.
В дни Радости нечаянной теряют всякое значение нечаянные глупости, вроде, напр<имер>, рецензии на «Дракона».
К тому же, повторяю, она не злонамеренна.
Э. Г<оллербах.>
58. От О. М. Зиф
Москва. 4.07.<19>21<г.>
Уважаемый Николай Степанович!
Случайно узнала, что Вы в Москве и собираетесь завтра домой. Во-первых, хотела предложить поехать вместе, т<ак> к<ак> тоже завтра уезжаю в Питер. Ждала Вас здесь до 9 ч. вечера, но дальше мне ждать совершенно нет времени. Будьте милым, если успеете позвоните мне по тел<ефону> сегодня до 1 ч<аса> ночи, № 44884. Вызовите меня.
Если Вы завтра почему-либо не уедете, я позвоню в среду сразу по приезде Анне Николаевне и передам, что Вы живы, здоровы и собираетесь обратно домой.
Желаю всего лучшего.
Ваша верная ученица и почитательница Ольга Зиф.
59. От Г. В. Иванова
<Петроград. До 3 августа 1921 г.>
Почтамтская, 20, кв<артира> 7. Т<елефон> 28-81.
Милый Николай!
Пожалуйста, приходите сегодня с Анной Николаевной к нам;
и приводи с собой Михаила Леонидовича, если он будет у тебя. Приходите непременно. Мне самому нельзя уйти из дому, потому что у меня будет один корпусной товарищ.Г. Иванов.
60. От А. Н. Гумилевой
<Петроград. До 3 августа 1921 г.>
Дорогой Котик, конфет, ветчины не купила, ешь колбасу, не сердись. Кушай больше, в кухне хлеб, каша, пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь, и все приходится бросать, это ужасно.
Целую.
Твоя Аня.
Комментарии (Письма Н. С. Гумилева)
Эпистолярное наследие Н. С. Гумилева широко представлено всеми жанрами этого своеобразного рода изящной словесности. Мы находим здесь и завершенные эпистолярные циклы (переписка с В. Я. Брюсовым), и хронологически «локальные» циклические версии (переписка с Е. А. Зноско-Боровским и М. Л. Лозинским), и окказиональные тексты, некоторые из которых имеют высокую содержательно-эстетическую ценность (см., например, письма к В. Е. Аренс и Е. Р. Малкиной (№№ 44 и 172 наст. тома)). Личная переписка Гумилева органично дополняется деловой, причем многие из образцов последней делают границы между этими «автономными» областями эпистолярного творчества почти неразличимыми (см., например, письма к С. К. Маковскому и С. М. Городецкому (№№ 119 и 132 наст. тома)). По открытому письму «В редакцию газеты “Последние новости”» (№ 180 наст. тома) мы можем судить о мастерстве поэта в области эпистолярно-публицистических жанров, а по запискам, сохранившимся в «Чукоккале» (см., например, № 177 наст. тома) — в области эпистолярных «миниатюр». Дошедшая до нас переписка Гумилева располагает, помимо прочего, и своими «трансцендентными» сферами: как известно, второй из гумилевских эпистолярных циклов, который мы без малейшего сомнения можем назвать одним из самых значимых не только по отношению к истории отечественной, но и к истории мировой литературы, — переписка с Анной Ахматовой 1906–1910 гг. — был сожжен сразу после венчания в апреле 1910 г. Уже после смерти поэта, по всей вероятности, погибла его переписка с родителями. Помимо того, в ряде мемуарных источников упоминаются неизвестные нам ныне письма поэта (см., напр., в воспоминаниях Н. С. Войтинской: «Было два письма из Африки и «Жемчуга» с надписью. Я ведь ни малейшего значения не придавала знакомству с Николаем Степановичем...» (Жизнь поэта. С. 102); см. также восстановленное по памяти И. В. Одоевцевой «стихотворное письмо» Гумилева (№ 104 в т. IV наст. изд.). Все подобные зияющие «пустоты» в «целом» эпистолярного наследия Гумилева уподобляют общее впечатление от созерцания этого «целого» — впечатлению от созерцания взнесенных над современным Акрополем руин Парфенона: фантазия, заполняя по своему произволению недостающие объемы, рисует нам образ великолепного сооружения, быть может, даже превосходящий своим блеском то, что в действительности было воздвигнуто волей Перикла и его друзей.
Продолжая начатую параллель с греческой античной классикой, можно отметить — если говорить о специфике гумилевского эпистолярного стиля, — что и в качестве корреспондента основатель акмеизма продолжал следовать завету любимого им С. Т. Кольриджа: «Определение хорошей прозы — нужные слова на нужном месте, хорошей поэзии — самые нужные слова на самом нужном месте» (см. комментарий к № 84 т. VII наст. изд.). Даже самое беглое знакомство с текстами, приведенными в настоящем томе, не оставляет сомнений, что эпистолярную словесность Гумилев полагал продуктом художественной работы, подобной той, которая осуществляется творцом эпоса, лирики, драматургии. Очевидно, что над текстом некоторых из своих писем поэт вообще сознательно работал, добиваясь не только максимальной информативности, но и максимальной стилистической выразительности (так, например, ирония шутливого упоминания в письме к В. К. Ивановой-Шварсалон о трех версиях текста — «Простите за такое глупое письмо, но я не мог лучше. Это третье, которое я пишу Вам из Каира. Первые два я изорвал» (см. № 77 наст. тома), — вдруг «снимается» его действительным художественным великолепием:
Каждый вечер мне кажется, что я или вижу сон, или наоборот проснулся в своей родине. В Каире, вблизи моего отеля, есть сад, устроенный на английский лад, с искусственными горами, гротами, мостами из цельных деревьев. Вечером там почти никого нет, и светит большая бледно-голубая луна. Там дивно хорошо. Но каждый день мне приходит в голову ужасная мысль, которую я, конечно, не приведу в исполнение, — это отправиться в Александрию и там не утопиться подобно Антиною, а просто сесть на корабль, идущий в Одессу.
Даже в тех письмах, условия создания которых в принципе исключали возможность «кабинетной» стилистической работы, — в письмах, создаваемых в походных условиях в буквальном смысле, — естественная для эпистолярного творчества спонтанность и окказиональность не являются для корреспондента-Гумилева «стилистической индульгенцией» и не отменяют «высоких» требований к письменному слову. Удивительно, но практически ни одно из ста восьмидесяти четырех дошедших до нас писем Гумилева не выпадает из общего «контекста» как написанное «впопыхах», небрежно, несвязно и т. д., ни одно из них — даже включая деловые, «сиюминутные» записки — не «грешит» против самых изысканных норм русской «художественной» письменной речи. Язык Гумилева-корреспондента продолжает сохранять художественно-эстетический «монологизм» даже и там, где «диалогический» характер эпистолярной коммуникации как бы неизбежно предполагается спецификой взаимоотношений корреспондента с адресатом. В результате при чтении этих писем создается редкое в эпистолярной практике ощущение «включенности» современного читателя в коммуникативный акт: читатель становится таким же «адресатом» поэта, как и то лицо, к которому письмо обращено. «Приватный герметизм» письма, объективно стилистически ориентированного не на «язык» а на «речь» (на “parole”, а не на “langue” по терминологии Ф. де Соссюра) и потому комфортно пребывающего в коммуникативном обиходе «двух» (корреспондента и адресата), но «стилистически отчужденного» от восприятия «третьего» (стороннего читателя), в письмах Гумилева отсутствует.