Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Домой он заявился только на другой день. Он вошёл тихо. Я не услышал. Вот тогда-то я и увидел его, не желая того, перед зеркалом в маминой спальне. Я шёл к выходу и замер не дыша, меньше всего мне хотелось стать свидетелем этой сцены, да поздно. Он приник к зеркалу, к своему неверному отображению, и стал паясничать, строить гримасы, и я подумал — хотя, возможно, это я теперь так думаю, — что он высматривает своё истинное лицо, может, он надеялся увидеть в матовой глубине зеркала все свои маски, целую галерею, оканчивающуюся его настоящим лицом. Вдруг Фред засмеялся, приставил к зеркалу губы и лизнул. Глаза б мои этого не видели. Но они уже увидели. Возврата нет. — Зачем ты проиграл? — спросил я. Фред стремительно обернулся ко мне, на миг смутившись, он был в ярости. — Слышишь, Барнум? — Что? — Он пару раз глубоко вздохнул и улыбнулся. — Нос снова как новенький. — Он сел на мамину кровать и откинулся назад. В комнате всё ещё витал аромат «Малаги». Воздух был сладкий и тягучий. Мне захотелось напиться пьяным. — Фред, зачем ты проиграл? — Он вновь поднялся, он был удивлён, почти печален. — Проиграл? Я победил, Барнум. Или ты вообще ничего не понимаешь?

Прошла уйма лет, прежде чем я проявил плёнку, снятую тем летом, которое я называю моим первым летом. Я долго откладывал проявку. Потому что не мог забыть маму Педера, как она заслоняет лицо, разворачивая коляску, в бешенстве и ужасе оттого, что вот сейчас у неё похитят душу. Я дал слово не проявлять того снимка. Но наступил момент, когда воспоминания перестали даваться мне в руки, едва я пробовал увековечить их на бумаге, как они рассыпались в пыль и прах. И мне как воздух потребовалось что-то зримое, вещное, что можно подержать в руках, рассмотреть, от чего можно плясать дальше в моём повествовании. И вот я взял старую плёнку, лежавшую нетронутой в ящике с того самого лета, и понёc в фотоателье на Бугстадвейен с мыслью, что таким макаром мне удастся собрать воспоминания в связный рассказ, подходящий для сценария. Спустя неделю я забрал пакет с фотографиями. Пошёл в «Старого майора» и стал смотреть снимки. Я медленно перебирал пачку. Это было возвращением домой. Я словно направил свет в прошлое. Самый первый снимок сделала ещё мама, в мае 1945-го — Пра и Болетта стоят на балконе нашей квартиры на Киркевейен, их застали врасплох, они оторопело и с ужасом почти смотрят на ту, что фотографирует их из гостиной, Болетта собирается открыть рот, а Пра растопырила пальцы, возможно, в тот момент она тоже испугалась за свою душу. А остальные снимки относятся к другому времени, словно бы — раз! — и перепрыгнули через целую жизнь: Педер в двуспальной кровати на Ильярне, с голым торсом, один глаз закрыт, рука прикрывает срам, а тень делит комнату и снимок надвое. Это моя тень. Мы с Вивиан сидим на кровати, между нами лежит чемодан, Вивиан наклонилась, чтобы поцеловать моё тощее плечо. Я не помнил, что Педер это сфотографировал. И не помню поцелуя, прикосновения. Мама Педера разворачивает коляску, но дело не в том, что её напугал аппарат, нет, её ослепило солнце, так расшифровываю я снимок, её ослепило солнце, широко и беспощадно растёкшееся над фьордом в то моё первое лето, поэтому она и заслонила лицо руками, от него, а на заднем плане, около угла веранды, стоит папа, его видно наполовину: то ли он делает шаг к нам, то ли отходит в сторону, это он клянёт её душу. Я выпиваю ещё одно пиво. На улице пошёл дождь. В кафе набивается народ, они развешивают по стульям свою омерзительную одежду и заказывают красное вино половинами бутылок. На последнем снимке Фред. Это не я снимал. Скорей всего, он сам, и, скорей всего, на чердаке, потому что можно разобрать окно в крыше и верёвки с деревянными прищепками, наверно, он нажал на спуск, держа аппарат на вытянутой руке. Лица не узнать, оно перекошено, рот разинут, он что-то говорит, он хочет что-то сказать мне, он кричит с высоты, с чердака вниз, в колодец времени, а я ничего не слышу, не слышно мне его.

(голод)

Как-то вечером позвонил Педер, сам не свой от возбуждения. Я успел поднять трубку, опередив всех, тем более дома никого больше не было, и Педер показался мне в том состоянии, сказать о котором «писал кипятком» не будет большим преувеличением. Можно было подумать, он с другой планеты пытается докричаться до меня в противотуманный рупор. — Быстро приходи к дереву! — прогудел он. Я отставил трубку на вытянутую руку, чтоб не оглохнуть. Педер завопил ещё громче в своём космосе: — Барнум, ты здесь? — Я придвинул трубку к уху. — Здесь. Что за паника? — Увидишь! — Кончай свистеть. Что случилось? — Педер взъелся с полоборота. — Так, сморчок недорощенный, ты идёшь или не идёшь? — Иду! — крикнул я. И сорвался с места. Бросил трубку на рычаг, на ходу сдёрнул куртку и дунул вниз по чёрной лестнице, едва не свалив маму, поднимавшуюся с пустым помойным ведром. Я шёл на новый личный рекорд, потому что, когда Педер называет меня недорощенным сморчком, дело серьёзное, тут шуточками не отделаешься. Если б он назвал меня «клоп», я волынился бы, никуда не торопясь, услышав «шлёп-нога», сто раз подумал бы, стоит ли вообще выходить из дому, а «варежку» посчитал бы сомнительным основанием просто для продолжения разговора. Но недорощенный сморчок — это дело серьёзное, как минимум пожар высшего разряда в парке Фрогнер. — Опаздываю! — крикнул я Болетте, отставшей от мамы на восемнадцать ступенек, хотя ни одна из женщин рта не успела открыть, дальше я ураганом пронёсся по двору, поднырнув под сушилку и потоптав жухлые цветы домоуправа Банга, не сбавляя скорости, пропилил улицу Якоба Ола, но на площади Весткантторгет движение застопорилось: меня перехватили, окликнули голосом Фреда, а его никто не видел уже пять дней. Не повезло мне, надо было бежать другой дорогой. Он сидел на единственной на площади скамейке. Наступил октябрь, скамейки поубирали, одна эта осталась подежурить. Вид у Фреда был нехороший. После боя с Бротеном лицо Фреда понемногу обретало привычный вид, сам он стал ещё худосочнее, мускулы словно истончились, точно их надолго оставили мокнуть в воде, а потом высушили на солнце. Он курил и уронил сигарету на щебёнку между неказистых ботинок. — Сядь, Барнум, — велел Фред. Я сел. Хотя Педер уже ждал меня. Если только ему не надоело и он не ушёл. — Где ты был? — спросил я. — А почему ты спрашиваешь? — Так просто. — Мама не сердится? — Вроде нет. — Уверен? — Во всяком случае, она ничего не говорила. — Фред раскурил бычок и сунул его в рот. — Может, я у Вилли был. — У тренера? Ты снова собираешься боксировать? — Фред помотал головой. — Вилли больше не тренирует. — Он ушёл из тренеров? — Фред поглядел на меня: — Торопишься? — У меня встреча с Педером, — прошептал я. Фред пожал плечами: — Ну иди. — Я сидел. Что ты делал у Вилли, Фред? — У тебя, кажется, встреча с Педером? — Да. Скоро. — Вивиан тоже будет? — Меня неприятно царапнуло, что он произнёс её имя. И мне захотелось дать ей собственное имя. К примеру, Лорен. Да, решил я, называться Лорен ей очень подходит. Лорен и Барнум — прекрасно звучит, правильная сладкая парочка, а Фред пусть говорит «Вивиан» в своё удовольствие, тем более он не в курсе, что для меня она Лорен. —

Не знаю, — сказал я. Потом поднялся со скамейки. — И чем же ты займёшься со своим закадычным другом, а, Барнум? — Не знаю, — опять признался я. — И этого тоже не знаешь? Или не хочешь говорить? — Не знаю, Фред. Чёстное слово. — Честное слово? Это хорошо. — Фред, знаешь, мне пора. — Повернись, — приказал он. Я закрыл глаза и повернулся. — В чём дело? — Хотел проверить, не скрестил ли ты пальцы. Потому что тогда не считается. — Что не считается, Фред? — Честное слово не считается, Барнум. Привет Педеру. — Ага, — сказал я. — Передам. — Фред улыбнулся: — И Вивиан привет. Если она придёт. — Я пошёл дальше через площадь, в сторону уличных огней, меня подмывало припустить бегом, но я не решился. Фред вдруг встал тоже. — Никогда не делай того, в чём потом раскаешься, — крикнул он. Я остановился: — Что ты имеешь в виду? — Фред улыбнулся: — Что я имею в виду? Сам знаешь! — Нет, Фред, ошибаешься. Я не знаю. — Но Фред уже опустился обратно на скамейку, словно наша беседа опостылела ему хуже зубной боли и он не собирается продолжать её дальше. — Не знаешь, так узнаешь, Барнум. — Я не срывался на бег, пока не дошёл до фонтана, он не работал, потому что уже осень и в любой день могут начаться заморозки. От фонтана до площади Соллипласс я долетел, не тормозя, а там в Гидропарке под нашим деревом стоял Педер, перебирая ногами от нетерпения. Я остановился, хватая ртом воздух, и Педер сам бросился мне навстречу, меся ногами напластования нападавших с ветвей листьев. — Где тебя черти носили! — Прибежал, как смог. — Как смог! Надо было смочь быстрее! — Мы обнялись и пару минут молчали, мы стояли по колено в кроваво-красных листьях, осклизлых хлопьях, никогда не лежащих тихо, в лиственном море. — И что случилось? — прошептал я. — На Соллигатен снимают кино, — шёпотом же ответил Педер. — Кино? — Да, чёрт побери! На Соллигатен снимают кино. — Сейчас? — Именно сию минуту. Ты думаешь, я шутки шучу? — Нет, вот чего я никак не думал, так это что Педер Миил разыгрывает меня, хоть он и был мастак на приколы и мог устроить их на пустом месте хрен знает из чего, но то, что заурядным октябрьским вечером кто-то снимает на Соллигатен кино, было чистой правдой. — А Вивиан где? — спросил я. Педер взглянул на часы, и лоб его покрылся испариной: — Она такая же копуша, как ты! — Мы подождали ещё немного, но Вивиан всё не шла. Или ей запретили уходить из дому на ночь глядя, или она внезапно заболела, но что-то случилось. Некое обстоятельство помешало ей прийти. Страшная догадка ударила мне в голову, как молния, но исчезла прежде, чем я ухватил её и додумал до конца. Ждать дольше мы не могли и пошли на Соллигатен. Педер не соврал. Кино снималось. Здесь раскинулся параллельный мир. И мы медленно вступили в него. Асфальт был посыпан землёй. Красный почтовый ящик снят. Машин, обычно запаркованных вдоль улицы, не было и в помине. У подворотни дома номер два стоял констебль в форме старого образца, с приплюснутой фуражкой и большими начищенными пуговицами. Он поднял руку, приветствуя возницу конного такси, прокатившего мимо. Даже занавески в окнах первого этажа и те поменяли, и по какой-то причине именно занавески особенно поразили моё воображение: а вдруг вид квартир за занавесками тоже изменился, вдруг киношники переклеили там обои, расставили другие стулья и козетки, заменили книги на полках, развесили картины по стенам, выдрали душ, спрятали холодильники и стиральные машины да заодно отправили хозяев в деревню, подальше? Другими словами, у меня в голове родился странный вопрос, не до конца ещё понятный мне самому и который я вряд ли сумею растолковать другим: что надо поменять, чтобы обмануть будущих зрителей фильма, сколько надо задекорировать, задрапировать, переделать и переставить не только в фасадах, но и во внутренностях зданий, в людях, в сердцах, даже в том, как они ходят, чтобы зрители поверили — да, так и было? И я услышал отцов смех и голос: — Важно не то, что ты видишь, а то, что ты думаешь, что ты видишь. — Я подёргал Педера за рукав. — Смотри, — прошептал я, — занавески поменяли! — Но тут внизу улицы возник какой-то переполох. Нас ослепил яркий свет. Мужчина с рупором вышел из тени. Наверняка режиссёр. — Уберите отсюда этих идиотов! — гаркнул он. Примчался констебль и шуганул нас чуть не обратно до площади Соллипласс, но там мы сели на корточки и укрылись за помойными баками. — Бляха-муха, — вздохнул Педер. — Да уж, — откликнулся я, — а были так близко. — Констебль бегом вернулся на своё место у подворотни. Мы выползли немного из-за бака, и тут завертелись настоящие события. Дама в меховой шубке и шляпке шла вниз по тротуару. За ней, едва не наезжая на пятки, следовала камера. У нас мурашки по спине побежали. Это было не в кино. А взаправду. Причём мы как раз были внутри фильма, в раздвоившейся реальности. Дама приближалась к нам, она и оператор, казалось, она зябнет, потому что она грела руки в толстом меховом мешочке на животе, и она беспрерывно оглядывалась, словно опасаясь преследования, может, возвращалась одна домой в поздний час и боялась нападения, хотя никого, кроме оператора, поблизости не было, а он бы вряд ли на такое пошёл. Наконец она остановилась у подворотни, констебль вытянулся во фрунт и взял под козырёк, она потопталась в нерешительности, ещё раз оглянулась — лицо белее мела — и шагнула во мрак. Режиссёр встал со стула и захлопал в ладоши. Дама в шубке выпорхнула из подворотни, она лучилась улыбкой, а от режиссёра ещё получила поцелуй в щёку. Софиты погасли с дребезжащим звуком. — Лорен Бэколл лучше, — шепнул Педер. Едва он сказал это, я почувствовал, что мне не хватает рядом Вивиан, и Педеру, очевидно, тоже. Она должна была быть сейчас здесь. Чтоб мы видели всё это вместе. — Что это за фильм, как ты думаешь? — прошептал я. — Для зрителей от сорока и старше, — ответил Педер. Так мы и сидели на корточках под сенью зловонного мусорного бака. От него пахло старостью лета. Прошло ещё сколько-то времени. Пробежал пёс, он держал что-то в пасти. Возможно, съёмки закончились. Констебль закурил. Мы ждали. И все ждали. Как у моря погоды. Режиссёр восседал на стуле и разбирался в пухлой пачке бумаг. Вдруг налетел порыв ветра, тот, который вырывается иногда со дна города, от Мюнкедамсвейен, и проносится по улицам как ураган, теперь он подхватил страницу с колен режиссёра, она перелетела через ограду, я вскочил, хотя Педер тянул меня вниз, и кинулся за листком, нагнал его и помчался назад, к режиссёру, который метался, как повредившийся рассудком, но на бегу я успел прочитать с самого верха страницы несколько строк по-датски, их я помню как сейчас, будто съёмки происходили вчера, сегодня или минуту назад, потому что это был самый первый в жизни сценарий, который я держал в руках. С. 48. Осень. Вечер. Улица IV. Редкие прохожие и такси. ПОНТУC видит маленькую собачонку, она бежит домой по мостовой вдоль тротуара, в зубах мясная нога. Из этих слов: Понтус, собачонка, мостовая должен был произрасти фильм, им предстояло оторваться от бумаги и стать движением, картинкой, звуком, и едва я прочитал эти простые слова, составленные в незамысловатое предложение, звучащее негромко, но производящее сногсшибательный эффект, как сразу принял твёрдое решение, я не стал ни обдумывать его, ни взвешивать, а просто принял, понимая, что оно правильное: я решил записать свои грёзы наяву. И я почувствовал глубокую долгоиграющую радость оттого, что решился на это. С почтительным поклоном я вручил страницу 48 режиссёру. Он вырвал её из моих рук. — Пожалуйста, — сказал я. Он и не подумал благодарить. Только махнул рукой, отгоняя меня. Я убежал назад к Педеру, за помойку. Съёмка пошла дальше. Высокий, исхудалый, кожа да кости, мужчина в заношенной одежде, круглых очках и с изнурённым, небритым лицом спустился по той же улице, но на этот раз камера пятилась перед ним, он шёл на оператора, но вдруг встал и стал протирать свои очки, нам показалось, что он разговаривал сам с собой и готов был оспорить каждое слово. — Это, наверно, Понтус, — шепнул я. — Кто? — Понтус, так в сценарии. — Вероятный Понтус пошёл дальше, он ближе и ближе подходил к камере, ещё шаг — и кинется на неё. Тут режиссёр ударил в ладоши, что-то крикнул, и Понтус снова вынужден был проделать всё сначала: спуститься по улице к камере, остановиться, протереть очки, поспорить с собой, причём я никакой разницы не заметил, но ему пришлось повторить всю сцену ещё дважды, прежде чем режиссёру наконец понравилось, и тогда они погасили огни, упаковали своё хозяйство и уехали на грузовике. Мы с Педером выбрались из укрытия. В окнах появились люди. Дворник стал сметать землю с тротуара. Красный почтовый ящик водрузили на место. Лошади процокали в сторону Дворца. Всё расставили по местам, и постепенно улица приняла обычный вид. Мираж какой-то. Мы брели по аллее Бюгдёй, и я радостно предвкушал, как посвящу Педера в то, что жизнь моя совершила крутой и неожиданный вираж в тот самый миг, когда я взял в руки страницу 48 сценария и прочитал размеренные строчки о Понтусе и собачонке, написанные по-датски. Но я ничего не сказал ему, я решил повременить, пока дойду до дома и начну писать, чтоб предъявить товар лицом. — Интересно, куда девалась Вивиан, — сказал я. Мы остановились перед её подъездом и смотрели на окна. Они чернели. Педер кинул каштан и попал. Но не Вивиан чуть сдвинула вбок занавеску, а мама взглянула на нас сверху вниз и мгновенно задёрнула шторы. Педер покосился на меня и вздрогнул. — Тут обрадуешься, что моя всего-навсего не ходит, — сказал он. На этих словах показалась Вивиан, она вышла из-за церкви с другой стороны, и мы бросились к ней. — Ты где была? — закричал Педер. — Гуляла. А до этого маме помогала. — Как помогала? — Вивиан пожала плечами: — Я читаю ей вслух. Если она не может заснуть. — Педер ничего больше не сказал. Я подпрыгивал от нетерпения. — Да ты знаешь, что ты, чёрт возьми, пропустила? — Вивиан коротко взглянула на меня и опустила глаза, вид у неё вдруг сделался несчастный и напуганный, ещё бы, а вы каким станете при маме без лица, которой ещё надо читать вслух? — А что я пропустила? — спросила она. — На Соллигатен снимали кино! С прожекторами, камерой и всем на свете. — Я знаю, — откликнулась Вивиан. — Знаешь? Как знаешь? — В газете писали. Фильм называется «Голод». — «Голод»? Классное название. — Вообще-то это такой роман Гамсуна. Я как раз читаю его сейчас маме. — Вивиан пошла к своему подъезду. У дверей она обернулась: — Наверняка они будут снимать и завтра тоже. Можем попробовать выследить их. — Мы согласно кивнули. Конечно, выследим. Плёвое, в сущности, дело — найти съёмочную группу в городе такого размера. Вивиан засмеялась и снова стала сама собой, как будто играла в фильме, а теперь сняла с себя положенный по роли костюм. — Встречаемся в двенадцать, — сказала она. — Если вы, конечно, не боитесь прогулять школу. Педер молчал, пока мы вместе шли домой, и я помалкивал, думал, что буду писать, отчего для других мыслей места в голове не осталось. Но на прощание Педер всё же сказал кое-что. — Нам надо получше присматривать за Вивиан, — сказал он. — Мы и так хорошо присматриваем, — ответил я. Педер тогда обхватил меня, это было неожиданно. — Доброй ночи, Барнум. А завтра забьём на школу, как нефига делать! — От дома Педера до своего я шёл один, вверх по Киркевейен. Это был странный вечер. У Мариенлюст я остановился и огляделся. Всё окрест было моим. Это мой мир. Улицы, исхоженные мной вдоль и поперёк, лес позади города, небо над крышами. Об этом я теперь и напишу. Здесь поселятся мои герои, Эстер из киоска, Пра, Фред, мама, Педер с Вивиан, Болетта, отец-покойник, всем найдётся здесь место — и живым, и мёртвым. Возник Фред. Он шагал напрямик через газон, шёл по лилипутскому городу, на микроулочках которого мы в своё время постигали премудрости дорожного движения, пересекал крошечные переходы, не толще черты на асфальте, лавировал между миниатюрными домиками, призванными изображать настоящие дома, и когда я увидел его идущим так, мне в голову пришла идея, первый мой замысел. Фред остановился передо мной. — Барнум, ты грустный. — Я думал, — ответил я. — Думал? О чём? О грустном? — Пришлось мне рассказать Фреду всё. — Я думал о том, что напишу, — ответил я. Фред наклонился поближе: — Напишешь? — Я принял решение, Фред. Я буду писать. — И что же? — Сценарии фильмов. — Фред отвернулся в сторону, словно боялся, что кто-то крадётся за ним по пятам. Но кроме нас двоих тем вечером на Мариенлюст не было никого. — Устал я, — сказал Фред, положил руку мне на плечо, и мы пошли так домой. Мама выскочила из гостиной, увидев, что Фред наконец заявился в дом, но он прошёл мимо неё в нашу комнату, не удосужившись произнести хотя бы «привет». — Где ты был? — спросила мама. — Гулял, — ответил Фред и грохнул дверью. — Твоя гулянка тянулась пять дней! — крикнула мама ему в спину и взамен припёрла взглядом меня. — Гулял, — повторил я. И мама тем не менее улыбнулась, она же обрадовалась, что Фред дома, что он вернулся, пусть и через пять дней, потом эта фраза сделалась у нас дежурной, Фред загулял, говорили мы, когда он взял в привычку то и дело исчезать, а потом пропал так надолго, что его объявили умершим, но в тот вечер, сообразил я, первой это сказала Вивиан: гуляла, так она ответила нам. — Тебя ужином покормить? — спросила мама, и я сразу понял, что у неё в самом деле легко на душе. — Спасибо, не надо, — ответил я. — А у нас есть книга под названием «Голод»? — В мамину улыбку добавилось удивление, она повернулась к Болетте, которая и сама встала и тихим ходом двигалась в нашу сторону. — К сожалению, мы её сожгли, — сказала она. — Сожгли книгу? — Видишь ли, Барнум, во время войны писатель вёл себя как последняя сволочь. Так что книги этого предателя оскверняли наш дом. По такой причине мы сожгли полное собрание его сочинений в этом самом камине. — Болетта тяжело опёрлась о моё плечо. Мы с ней стали невелички уже почти одного роста. Она вздохнула горько: — Хотя теперь я жалею. Сволочи тоже хорошо пишут.

Я уже лёг, а фраза всё крутилась в моей голове, исполняя меня ещё большей решимости. Сволочи тоже хорошо пишут. Уж тем более справлюсь с этим делом я, золотое перо. Я снова выбрался из кровати, сел за стол, включил лампу, взял тетрадь на пружинках, карандаш и написал: Мальчик идёт вниз по улице. Он выше домов. Выше светофоров. На углу он останавливается. Он один. Дальше я не продвинулся по той причине, что я забыл, что Фред лежит в кровати. — Как называется то, что ты пишешь? — вдруг подал он голос. — «Городочек», — ответил я. — Хорошее название, Барнум. — Я очень обрадовался. И погасил лампу. — Ты не будешь писать дальше? — Нет, подожду до завтра. — Почему? — Не знаю, как продолжить. — Это тебе одному знать, — ответил Фред. Я забрался под одеяло. Мы давно уже не разговаривали так. И мне хотелось сберечь в душе сегодняшний разговор. Я смежил веки. И собрался, улыбаясь, тихо погрузиться в сон. Но тут я услышал, что Фред подошёл к моей кровати и сел на край. Только бы он всё не испортил. Но он ничего не испоганил. Наоборот, то, что он сказал, исполнило беседу глубокой значительности, и я понял, что никогда его слов не забуду. Тем не менее я поджался от страха. — Я тоже кое-что надумал, — сказал Фред. — Что? — Он долго молчал. — Я отыщу письмо, проданное покойным Арнольдом Нильсеном. — Он так именно выразился — покойный Арнольд Нильсен. Я распахнул глаза. Фред склонился надо мной, над самым моим лицом. — Барнум, не проговорись никому. — Не проговорюсь. Никому. — Я поднял руки, показывая ему свои растопыренные пальцы. Он хохотнул, встал и замер, устремив глаза в мою тетрадь, едва видимую в жёлтом свете уличных фонарей, сочившемся в зазор в занавесках жидкой, дрожащей полоской. И Фред стал читать вслух, читал он медленно и внятно: Мальчик идёт вниз по улице. Он выше домов. Выше светофоров. На углу он останавливается. Он один. Фред прочитал первый вышедший из-под моего пера текст, не сделав ни единой ошибочки, не потеряв ни одного слога. Я не решался открыть рта. У меня слёзы стояли в горле. А плакать сейчас было нельзя. Нельзя, и всё. Фред закрыл мою тетрадку и положил её. Теперь мы лежали, разделённые в темноте меловой чертой на полу. — Он один, — прошептал Фред.

Когда я встал на другое утро, Фред ещё спал или притворялся спящим. Мама ходила на цыпочках, говорила шёпотом и шикала из-за малейшего звука, не дай Бог мы его разбудим. В школу я не пошёл. А отправился в Стенспарк и сел там наверху, на Блосен. Я вытащил тетрадку, карандаш, завтрак, а ранец спрятал за кустами. День был прекрасный. Воздух прозрачный и остуженный, но не холодный. Казалось, все сжались в кучу, Экебергосен на другой стороне, серые дома, шпили церквей. Город делался всё меньше и меньше. Я писал: Он один. Светофор переключается. Но машин нет. Он переходит по зебре. Жёлтые полосы меньше его ботинок. Он заходит в магазин, сгибаясь в три погибели. Это цветочная лавка. Он один и тут тоже. Он кричит: «Есть кто-нибудь?» Никто не отвечает. Он набирает букет, дёргая цветы из ваз, головки цветов чуть выше сжатых пальцев. Он кладёт какие-то деньги на прилавок и уходит. Когда он, сжавшись, выходит на улицу, его ослепляет резкий свет, он заслоняет глаза. Раздаётся крик — «Вы арестованы!» От всего этого на меня напал голод, я закусил бутербродом с колбасой и сыром, но пока я сидел с набитым ртом на горе Блосен, на могильнике мёртвых лошадей, в середине своего повествования, мне бросилась в глаза какая-то суета на Санктхансхаугене, второй возвышенности этих краёв, и я довольно быстро сообразил, что там происходит. Там снималось кино. Они начали рабочий день. Здесь, на одной вершине, я сочинял сценарий, а они там, на другой, вели съёмку. У них уже был перерыв. Я узнал Понтуса. Он сидел на скамейке, склонившись к залоснившимся до синевы коленкам, и курил, резко затягиваясь. Вид у него был такой же измождённый, как вчера. Режиссёр сидел на специальном стуле и пожирал бутерброд, роясь тем временем в сценарии. Давешний констебль маячил здесь же. Может, сегодня вход к ним не заказан? Я по тропинке пробрался между деревьев и, поравнявшись с Понтусом, сбавил скорость. Он взглянул на меня и костлявым пальцем почесал глаз за очками. Вид у него и вправду неважнецкий. Вдруг он отшвырнул сигарету и что-то сказал. — Не подскажете, который час? — спросил он. Я встал. Застигнутый врасплох, я медленно, непослушными пальцами отодвинул обшлаг куртки, взглянул на часы. — Сейчас десять, — сказал я. Понтус замотал головой: — Что вы! Сейчас два. — Я ещё раз посмотрел на часы. Мои показывали десять. — Извините, десять, — повторил я. Понтус вскочил как ужаленный: — Вы глубоко, глубоко заблуждаетесь! Сейчас два. Переставьте свои часы как надо. — Кто-то рядом с камерой засмеялся. — Понтус, хочешь бутерброд с колбасой? — спросил я. Понтус оторопел, смешался и позабыл роль. Он снова опустился на скамейку. — И как тебя зовут? — Барнум, — ответил я. Он кивнул, не сводя с меня глаз. — Понтус и Барнум, звучит, — сказал он. — Прямо два героя немого кино. Тебя действительно зовут Барнум? — Да, так меня окрестил пастор на Рёсте. — Я-то, к сожалению, не Понтус. Меня зовут Пер Оскарссон. — Он протянул руку. Я пожал её. На ощупь — длань скелета. — Спасибо, Барнум. Я б мечтал о бутерброде с колбасой. Но нельзя, к несчастью. Я играю голодного полудурка в этом фильме, поэтому должен быть голоден. — Вижу, — сказал я. Он отпустил мою руку и показал на свои ботинки. Столь же худые. — Я из Стокгольма в Осло шёл босиком. Знаешь, сколько это норвежских миль? — Я помотал головой. — Я сам не знаю. Но много. — Понтус откинулся, опершись о спинку скамьи. — Вымотался я, — вздохнул он. — Не знаю, на каком я свете. — Ты в Осло, на Санктхансхауген, — ответил я. Понтус медленно кивнул. — Спасибо, Барнум. Значит, потом нам в Дворцовый парк. — Он горько вздохнул: — В следующий раз только роль короля-обжоры! — К нам спустилась женщина в широких брюках. Она принесла ящик с тюбиками и чем-то вроде помазка. — Маэстро ждёт, — шепнула она. И скоренько взяла Понтуса в оборот, под её руками щетина его сделалась чернее, волосы реже, а глаза безумнее. Пока она занималась этим, режиссёр встал и закричал: — Не могли бы посторонние покинуть площадку? Немедленно! — Маэстро назывался режиссёр. А посторонним был я. — Который час? — быстро спросил я. Понтус вытащил часы, улыбнулся и торжественно откинул крышку. Луковка оказалась пустой, серебряная раковина, из которой выковыряли внутренности. Понтус улыбнулся. — Без пяти двенадцать ровно, — сказал он.

Я бегом дунул к площади Соллипласс, но у последнего поворота притормозил и прошёл оставшиеся метры, никуда не торопясь. Педер с Вивиан уже ждали под деревом. Спешить мне было некуда. Я подобрал пару листьев и пристально изучил красивый узор прожилок на зелёном полотне. Те двое подошли ко мне. — У Барнума времени сегодня навалом, — сказал Педер. Я бережно выпустил листья из рук. — Они в Дворцовом парке, — сказал я. — А ты откуда знаешь? — Я пожал плечами: — Понтус сказал. — Вивиан свесила голову набок. У неё была привычка делать так, наклонять голову, когда она слышала что-то ей непонятное, точно это могло помочь. У неё вокруг глаз тянулся красный ободок, который она постаралась затереть. Может, она не спала всю ночь? Может, дочитывала маме роман? — Понтус? — переспросила она негромко. — Главный герой фильма. Я встретил его на Санктхансхауген. — Педер подошёл на шаг ближе. — Правда? — Ещё б не правда! — Педер быстро замахал руками. — Ну и как он? — Я задумался и думал долго. Педер вот-вот готов был взвиться. — Понтус голодный, — ответил я. И мы втроём пошагали в Дворцовый парк. Там ничего не происходило. Король Улав был, правда, дома. Возможно, ему предписано не подходить сегодня к окнам. Эти мысли не оставляли меня. Сколько и чего требуется, чтобы мы поверили в то, что видим? Понтус говорит по-шведски, оттого что ещё не упразднена уния со Швецией? И сколько мы на самом деле видим? А если над городом пролетит самолёт, то придётся всё переснимать? Я сформулировал так: сколько надо врать, пока люди не примут всё за чистую монету? — И я голодный, — сказал Педер. И неторопливо пошёл в сторону киоска у Национального театра. С лета он снова успел потолстеть. Его одышливое дыхание долетало даже до нас. Вивиан улыбнулась и собралась сказать что-то, но передумала. Мы сидели в листьях за самым широким деревом, чтобы гвардейцы не погнали. Вивиан молчала. Оттого, что я смотрел на неё так долго, она сделалась почти прозрачной, словно её кожа — вода, в которую я могу погрузиться. Мне невзначай вспомнилось, как она говорила, что родилась от аварии. — Что такое? — спросила Вивиан. — Ничего, — шепнул я и хотел было придвинуться поближе, но она посторонилась и достала что-то из сумки. И протянула это мне. «Голод» Гамсуна, этой сволочи. — Можешь взять. — А ты сама прочитала? — Вивиан кивнула. — Большое спасибо, — сказал я. Потом пролистнул несколько страниц. Никакого Понтуса. — И чем кончается? — спросил я. — Главный герой уезжает из города. — Но он потом вернётся? — уточнил я. — Не знаю. Об этом ничего не говорится. — Звучит как очень грустная развязка, — сказал я. Вивиан посмотрела на меня: — Ты думаешь? — Но ответить на этот вопрос я не успел, потому что вернулся Педер, провизии он накупил, как на длительную осаду, не забыв помимо полного ассортимента шоколадной фабрики «Фрейя» прихватить мучного, а также мятных пастилок, основной пищи Вивиан, несмотря на это не полневшей. — Вероятность того, что случится одно из двух событий, есть вероятность одного события плюс вероятность другого, — сказал Педер и кинул на листву три плитки «Твиста». — Иначе говоря, что мы выбираем: голод или шоколад? — Мы выбрали последнее. И кто-то исподтишка сфотографировал нас, потому что несколько лет спустя я наткнулся в «Кто. Что. Где» на фотографию троих молодых людей, в которых память постепенно опознала нас, хотя выглядим мы так, будто балуемся отнюдь не шоколадом, а кое-чем запретным. Подпись под фотографией гласила: С таких сейшнов началось превращение Дворцового парка в злачное наркоманское место, куда стекалась молодёжь, протестующая, выражаясь их языком, против пляски смерти вокруг пластмассового бога и золотого тельца. И смех и слёзы, — но я понял тогда с некоторой печалью, что видящее око само решает, что ему увидеть, оно крутит миром и всё, что ты видишь или увидишь, имеет и обратное действие.

Они появились под сумерки — Понтус, маэстро и вся братия, — в полусвете, который стоит и колеблется, с тяжёлым сердцем расставаясь с ещё одним днём месяца, вслед за коим туман с фьорда затопит улицы и сгладит расстояния и углы. Солнце оседало красной тенью между деревьев. Блестели листья, тихо елозившие вдоль по всему пригорку. Киношники стали табором за караулкой гвардейцев. Мы подошли поближе. На площадке царила беспорядочная суета. Все куда-то бежали. Возможно, их поджимало время. Малокровную даму в шубке напудрили, отчего она стала ещё бледнее. Понтус сел на скамейку, которую ему притащили. Она была неотличимо похожа на ту из Санктхансхауген. Зажгли свет. Специальная машинка стала сдувать листья в сторону Понтуса. Я загадал, чтобы разметало весь сценарий, а я бы подобрал его и вернул режиссёру, не забыв разложить по порядку. Я помахал Понтусу, привлекая его внимание, но он не заметил меня. Он что-то писал на клочке бумаги, отгородясь от мира. Я сразу понял, что мечтаю быть похожим на него. Педер взял меня за руку. — Скажи ему, что твоя бабушка была известной актрисой, — прошептал он. — Понтусу? — Режиссёру, чучело! Это он всё решает. — Что решает? — Всё, Барнум! — Режиссёр махал руками с видом дирижёра, которому не удаётся добиться от оркестра слаженной игры. Наконец он сел на стул и скрестил руки. Я подумал о Пра, не оставшейся ни в одном фильме. — Актрисой была прабабушка, — шёпотом поправил я. — Всё одно. Скажи. — Педер пихнул меня в спину. Мне кажется, Вивиан тоже толкнула меня, несильно. Я набрал воздуха и пошёл к режиссёру. Когда я вырос перед ним, он взвился от злости. — Нет, мы когда-нибудь отделаемся от этих мальчишек? — завопил он. Я глубоко поклонился: — Моя прабабушка была известной актрисой в Дании. — Режиссёр посмотрел на меня одним глазом: — Вот оно что. Твоя бабушка была датской актрисой. А как её звали? — Я назвал имя Пра. Он помотал головой: — Не знаю, к сожалению. Это ещё до меня было. — Режиссёр снова углубился в свой сценарий. Я стоял как истукан: не знал, как мне быть, да и ходить по палой листве удовольствия мало. Так прошло какое-то время. Режиссёр поднял глаза от сценария и снял очки. — Сколько с тобой? — Нас трое, — ответил я. Режиссёр развёл руками: — Ну ладно. Раз от вас не отделаться, проще вас задействовать. — Он встал, подошёл к двум женщинам, одна из которых утром гримировала Понтуса, и поговорил с ними. А о том, что последовало за этим, я вынужден рассказывать чуть слышно, потому что год спустя, когда мы пришли в кинотеатр «Сага» на премьеру фильма, мы испытали безмерное разочарование, хуже того, к чувству, что нас надули, примешивалось вовсе нестерпимое ощущение позора, так что я прошепчу одними губами: нас взяли в статисты. Нарядили в старинную одежду, широкие штаны, которые щекотали бёдра, слишком большие ботинки и тужурки, застёгивающиеся на большее число пуговиц, чем у нас пальцев. — У тебя красивые кудри, — шепнула гримёрша и начесала их чуть пышнее, чем надо. Вивиан досталось длинное шуршащее платье, тяжёлое пальто и высокие сапожки. Из нас получилась та ещё компашка. Год оказался 1890-й. Город — Кристианией. А мы возвращались домой от тёти с дядей, живущих на улице Вергеланна, и шли через Дворцовый парк. — Вы братья с сестрой, — объяснил режиссёр. — Это странно немного, — возразил Педер. — Почему странно? — Педер встал рядом со мной и притянул Вивиан поближе. — Мы разве похожи на одну семью? — Режиссёр тяжело вздохнул: — В прошлом веке семьи выглядели как раз так, — пояснил он. — А теперь марш к воде и играйте как ни в чём не бывало. Только не смейте поворачиваться! Понятно? — Мы кивнули. — Нам надо думать о чём-то специальном? — спросил я. Режиссёр долго не отводил от меня глаз. — Думать? — Да. Думать нам о чём? — Подошёл Понтус. — О Барнум, мы стали коллегами? — Похоже на то, — признался я. Понтус рассмеялся, показывая жёлтые зубы и ямочку на щеке. — Я подскажу, о чём вам надо думать. О бутербродах, которые вы съедите, когда вернётесь домой. С индейкой. Ветчиной. Мясом. Колбасой. Жирным майонезом. О шоколаде со сливками. — Режиссёр прервал его: — Довольно, Оскар. Для раздумий им хватит. — И вот мы уже снимаемся в кино. Мы спустились к чёрному пруду, по которому плавали утки, а у нас за спиной продолжились съёмки. Мы не оборачивались. И не сказали ни слова. Не знаю, о чём думали Педер с Вивиан, но лично я прикидывал, как бы я это описал. Во-первых, мы не были бы братьями с сестрой. Нет, лучше б мы были тремя друзьями, возвращавшимися с вечеринки или бала, точно — с бала, мы с Педером оба влюблены в Вивиан, и теперь в программе вечера окончательное выяснение отношений — он или я. Но тут Вивиан падает в пруд, в самом глубоком месте, плавать она не умеет, вода в такое время года ледяная, и её тянет под воду. Приходится нам с Педером на пару спасать её, мы бросаемся в воду и вытаскиваем её на берег. Но поздно. Она не вынесла пережитого и умирает на наших беспомощных и бесполезных руках. — Думаю, мы отошли уже достаточно далеко, — шепчет Педер, когда мы доходим аж до Парквейен. Тогда мы наконец оборачиваемся, режиссёр стоит как тень в круге прожектора и машет нам рукой. Мы бегом бросаемся назад. — Превосходно, — сказал он. — А не надо повторить? — предложил я. — Не надо. Всё отлично. — Мы переоделись в своё и получили по пять крон каждый. Нам заплатили! Мы пошли восвояси той же дорогой, к пруду, только теперь карманы нам оттягивал гонорар за участие в съёмках фильма, каждому по пятёрке, всего пятнадцать крон. — Это надо отпраздновать! — закричал Педер. — Давайте напьёмся! — Утки поднялись в воздух, взмахнув тяжёлыми, разбрызгивающими капли крыльями. — Давайте! — откликнулся я. И мы действительно напились как сапожники, особенно Педер, не говоря уж обо мне. — Барнума развозит быстрее всех, потому что он со стопку ростом, — любил говорить Педер. На что я отвечал, что таким тушам всё как слону дробина. Потом мы ещё добавили. Мы пошли в «Марки Миила, покупка и продажа», где опустошили холодильник в задней комнате, там нашлось даже шампанское обмывать особо выдающиеся сделки, так что, возможно, отец с папой Педера выпили шампанского в тот день, когда письмо прадедушки перешло из рук в руки. По крайней мере, мы от шампанского не удержались. Наоборот, мы откупорили его с грохотом и стали пить пенистый, с щекочущими пузырьками сок прямо из горлышка в честь более чем знаменательного события: мы снялись в кино, в фильме «Голод». Так мы просидели остаток вечера, в тесной задней комнатёнке, в застоялом запахе старых писем, чокаясь шампанским, «Кампари» и колой. Вивиан не пьянеет, потому что она красавица, сказал бы Педер. А я вновь испытал то же состояние опьянения, пережитое мной на Ильярне, хотя впервые я прочувствовал хмельной дурман в маминой спальне: если там вдохнуть поглубже, на языке появляется приторный, тёмный вкус «Малаги». Так мы коротали время. А затем меня повело, сперва медленно, но потом словно нажали кнопку «пуск», и что странно — большую часть меня затопила тень, но в другой части тут же зажёгся свет, причём я не догадывался о наличии этого закутка, а между тем в нём я был кум королю, здесь, пока не потухнет свет, эталоном меры служила линейка Барнума, тень моя была здесь длинная и ловкая, идеи рождались одна за другой, они толкались в голове, а я был повелителем. Я вытащил тетрадку и написал на чистой странице: «Откормка». Это был мой новый замысел, хотя прошло много лет, прежде чем я довёл его до ума и выиграл на киностудии «Норскфильм» большой конкурс сценариев. Но начал я тогда. — Что там у тебя? — спросил Педер. Я пролистал к началу, к лилипутскому городочку. — Написал вот, — ответил я. — Написал? Сам? — Я поднялся на ноги. Стоял я, правда, нетвёрдо, раскачивался на полу так же, как мысли шатались в моей голове. — Да, — выговорил я громко. — Я начал писать! — Педер захлопал в ладоши: — Читай, Барнум, читай своё произведение! — И я прочёл им начало моего самого первого в жизни сочинения, не считая школьных, но их я в расчёт не принимаю. Когда я закончил, Вивиан улыбнулась, но Педер хранил молчание, лишь откупорил ещё бутылку пива. — Здорово, — сказала Вивиан и одарила меня поцелуйчиком в щёку. Я попробовал удержать её, да не сумел. Неправда, что она не пьянеет потому, что такая красавица. Не набиралась допьяну она по той причине, что не пила. Что и способствовало, видимо, её красоте. — Какая ты красивая, — сказал я и плюхнулся на диван. — Не дури, — одёрнула меня Вивиан. Я посмотрел на неё и теперь только заметил, что она в парике, а лицо белое от слоя грима. — Правда! Сегодня я буду писать про тебя. — Педер спросил нетерпеливо: — А дальше что? История не может закончиться так, да? — Я задумался. Я чувствовал себя в ударе. Дело катилось как по маслу. Сам я был колесом. — Его сажают в тюрьму! — закричал я. — А там всё гигантское, в разы его больше, точно как в городочке всё было ему по пояс. Из самого высокого человека в мире он теперь превращается в самого мелкого. И только цветы, которые он спрятал, напоминают ему о городочке. — Я смолк, какое-то время было тихо. — Мне понравился ход с цветами, — прошептала Вивиан. Педер встал: — И в чём смысл? — Вивиан засмеялась: — Ты можешь сосчитать, сколько истрачено слов, — сказала она. Я тоже засмеялся и подхватил: — Именно! Ты можешь посчитать все слова, которые я написал. Посмотрим, поймёшь ли ты их! — Педер подошёл ко мне поближе: — Барнум, а сам-то ты понимаешь? — Я помотал головой, довольно опрометчиво. — Понятия не имею, — признался я. До дома меня довёл Педер. Когда я пришёл в себя в следующий раз, я сидел в передней перед ходиками. Они не шли. Монеток в ящике под ними не было. Время оказалось на мели. Ещё передо мной стояла мама. В отличие от часов она была вся в движении, словно пыталась удержать равновесие с помощью одних пальцев. За ней, сбоку от оцепеневших часов, опиралась на палку Болетта, и мне показалось, что в нашей комнате завозился

Фред. Кто-то засмеялся. Пустяки, это я сам. Мама заплакала. — Звонил директор школы, — сказала она. — Да что ты! И чего говорил? — Мама перестала плакать и схватилась за мой ранец. — Барнум, у тебя ещё есть шанс! Сказать нам правду! — Правду? — Чем ты сегодня занимался? Потому что школу ты прогулял! — Я задумался. Теперь я не рассекал плавно, а увязал и заваливался то на один бок, то на другой. Из отличного круглого колеса я превратился в погнутое, с восьмёркой, которое, кренясь и вылетая за флажки, катится по горке полной ёжиков. — Я писал, — прошептал я тихо. — Писал? — Да. А потом начались съёмки. Ты что, не веришь мне? — На это мама рассердилась. Она открыла ранец и запустила в него свои дрожащие от ярости руки. — Директор устал от твоих бесконечных прогулов! — кричала она, роясь в моих вещах. — Тебя не допустят до экзаменов, если ты не исправишься! — Я пожал плечами. Они плохо слушались меня. — Плевать, — ответил я. Мама нависла надо мной, губы у неё дрожали. — Не корчи из себя Фреда! У тебя всё равно не получится, Барнум! — Но и у меня губы плясали не меньше, чем у неё. — Честное слово! — сказал я. Мама отступила на шаг. Она стояла, держа в одной руке «Голод», а в другой тетрадь с моим сценарием. На миг она оттаяла, но тут же снова смёрзлась, как лёд. Снова приникла ко мне. — Барнум, ты ещё и выпил? — Я кивнул. Это движение оказалось лишним. И я упал со стула в тень под часами. Сказать мне было нечего. Да и теперь что скажешь. Я просто-напросто сверзился, как куль, со стула, а то, что я рассказываю вам, известно мне с чужих слов. Лёжа в тот момент у маминых ног, как остановившееся время, я был сам себе повествованием, тем, о ком сочиняют истории. Я в курсе только, что мне был прописан рецепт Болетты, унаследованный ею от Пра и переданный дальше маме: вино с хиной минус «Малага», так что в следующий раз я очнулся, слава Богу, в собственной кровати, и слух не подвёл меня: смеялся Фред, он лежал на своей кровати и гоготал, тихим и густым хохотом. — Ты чего смеёшься? — прошептал я. — Угадай. — Надо мной? — Ошибка. Я над своим младшим братом не смеюсь. — Спасибо, Фред. Спасибо. — Написал что-нибудь сегодня? — Написал. Полстраницы в тетради. — Молодец. — Фред не дал смеху вырваться наружу. Сердце прыгало, словно его завели идти быстрее, может, за эту ночь я вырос на несколько лет или умер и проснулся старым и умудрённым. — Ты напился? — спросил Фред. — Кажется, да, — сказал я. — Понравилось? — Я напрягся, вспоминая. — Пока это состояние продолжалось — да, — ответил я. И в ту же секунду испугался, потому что я не помнил, как пришёл домой, из моей жизни словно вырвали кусок от момента, как мы запираем «Марки Миила», до того, как я сижу перед часами в прихожей, — чёрная дыра, мой первый такой провал, но, как оказалось, не последний в длинной череде. Фред выпустил смех наружу. — Теперь у нас Барнум дрянной мальчишка, — сказал он. — Значит, ты всё-таки смеёшься надо мной? — Фред уже не смеялся. — Не над тобой, а над Арнесеном. — С чего вдруг? — А ты послушай. Тихо, да? — Я прислушался. И правда, тихо. Такой тишины наш двор давно не помнил. Фру Арнесен не музицировала. — Спокойной ночи, Барнум. — Спал я без снов, а на следующее утро Фреда не застал, он уже ушёл. Мама сидела на краю кровати, гладила меня по волосам и улыбалась. — Так вы снялись в «Голоде»? — спросила она, уверившись, что я проснулся окончательно. Я чувствовал себя старым и дряхлым, но не очень мудрым. — Угу. Мы были статистами. Я с Вивиан и Педером. — Вот бы Пра порадовалась, — вздохнула мама. — Подумать только! — Да, представь себе. Нас снимали, как мы шли через Дворцовый парк. — Мама перестала гладить волосы, но руку не убрала. — Обещай мне больше никогда не напиваться. Ты ещё слишком мал. — Хорошо, мама. — Пьянство уродует сердце, Барнум. — И у Болетты сердце изуродовано? — уточнил я. Мама чувствительно дёрнула меня за волосы. — По-хорошему я должна была бы всыпать тебе по первое число. Засадить дома на месяц! — Понял, — шепнул я. — Но сперва расскажи мне, где вы добыли выпивку? — Мы взяли бутылку шампанского взаймы у папы Педера. — Взаймы? — Мамино лицо придвинулось ближе. — У тебя болит голова? — Я не стал кривить душой: — Да, — признал я. Мама улыбнулась: — И поделом. Так и задумано, чтоб назавтра голова болела. — Да, это называется штрафная пеня, — сказал я. Мама долго смотрела на меня, и глаза у неё были не совсем хорошие. Потом она сходила за, спаси и сохрани, «Медицинским справочником норвежской семьи» и снова села на край кровати. — Барнум, послушай внимательно то, что я буду читать. — И вот что она прочитала мне, медленно, выразительно, чтоб я, не дай Господи, не пропустил ни единого словечка: Алкоголизм. В состоянии опьянения возрастает самомнение и слабеет контроль речи и рассудка. При сильном опьянении мысли и чувства теряют отчётливость вплоть до полного исчезновения, мускулы перестают подчиняться опьянённому, и в конце концов он превращается в груду костей, плоти и крови, отданную на откуп случайности или чужому злому умыслу. Чрезвычайно сильное опьянение отравляет организм, приводя к параличу и полной потере рассудка. Последствием опьянения является плохое самочувствие, отвратительный вкус во рту, злобность, дурной настрой, подавленность, из-за чего многие испытывают потребность вновь пригубить хмельного. Частым исходом оказывается хронический алкоголизм. Организм изнашивается, возникает дрожание рук. Лицо обретает свекольно-красный цвет, особо раздувается нос. Мало-помалу утрачиваются все душевные страсти, остаётся лишь болезненная тяга к алкоголю, который под конец организм также перестаёт выносить, вслед за чем останки этой человеческой развалины слизывает смерть. Мама с силой захлопнула труд доктора Греве и повернулась к Болетте, застывшей в дверях. — Ну застращала мальчика, — сказала Болетта. Мама встала и поставила книгу на место в полке. — Барнум должен знать, что творит, когда напивается в стельку. — Послушать доктора Греве — смерть должна была слизать мои останки давным-давно! — Мама, перестань так говорить! — Я буду говорить, как хочу, и я скажу тебе, что этот Греве — брюзга, отравляющий другим радость. Эти праведные постники погубили людских душ больше, чем шампанское! — Барнум ещё несовершеннолетний, — пролепетала мама. — И я не хочу, чтобы он испортил себе жизнь. — Болетта засмеялась. — Чтоб испортить себе жизнь, одной выпивки маловато будет! Небось ты и сама бы выпила шампанского, доведись тебе сыграть в кино?! — И в такой манере они продолжали переругиваться, словно я уже умер и ничего не слышу, хотя я лежал тут же, в кровати, и инспектировал себя: рассмотрел руки, они вроде не дрожали, понюхал своё дыхание, пощупал нос, не разнесло ли его уже, прислушался, не голоден ли я — нет, только пить хочется, но в самой-самой глубине души, к своему ужасу и тайному восторгу, я понимал, что не отказался бы сейчас от глотка шампанского, дабы воспарить и перенестись в иные эмпиреи. Другими словами, я был уже на стадии останков человеческой развалины. — Пер Оскарссон пешком дошёл от Стокгольма до Осло, — сообщил я громко. Мама с Болеттой синхронно обернулись. — Мне пришлось сказать директору, что у тебя грипп, — буркнула мама. — Так что сиди дома ещё два дня. Но учти, я вру и выгораживаю тебя в последний раз! Ты меня понял? — Да, мам. — Она подошла поближе, в её глазах расплылась нежданная мягкость. — Фред обещал взяться за ум. Тебе это тем более по силам, Барнум. — Взяться за ум? Это как? — Он найдёт работу. А в комнате ты никаких изменений не заметил? — Я не заметил ничего, кроме того, что Фред заправил свою кровать. Мама заулыбалась и ткнула в пол. — Граница стёрта наконец. — Теперь и я увидел. Фредовой черты не было. Комната не делилась больше надвое, и это обстоятельство, призванное обрадовать, встревожило меня, напугало чуть не до одури, поскольку я не знал, как его толковать, и Болетта почувствовала то же, потому отвернулась и закрыла глаза. Но мама видела в том, что Фред стёр белую черту, разделявшую нас, только доброе знамение. Что может помешать людям обманываться? На голубом глазу мы истолковываем любой знак в пользу угодного нам исхода, лукаво подшиваем знамение к своим аргументам, пока оно исподволь, но необратимо не выявит своего истинного гневливого и жестокосердного нрава. Мама улыбнулась: — Барнум, как ты хорошо написал о маленьком городочке. — Я рыпнулся, сел. — Ты прочитала? — Мы начали и не сумели оторваться, — пролепетала мама почти пристыжённо. — Но тебе надо развить историю дальше, до конца. — Болетта стукнула палкой по косяку, таким образом аплодируя: — Барнум, только проследи, чтобы конец был хороший, счастливый. А то грустных кругом пруд пруди. Тот, кто промышляет несчастливыми рассказами, и сам становится несчастным. — А я ведь пока так и не знал, чем она кончится, моя история. — Я постараюсь, — прошептал я. Мама положила мою тетрадь на одеяло и открыла последнюю страницу. — А это что здесь? — спросила она. Я с трудом разбирал собственные каракули. Кривые, разномастные, набегавшие друг на дружку. Наверно, Фред также мучится со словами, они расползаются по странице, как чёрные таракашки и сбивают тебя с толку окончательно. — Откормка, — разобрал я не сразу. Мама воззрилась на меня, она была поражена. — Ну вот об этом, пожалуй, не стоит писать, — заявила она наконец. Я посмотрел на неё и решил, что отныне никто не прочитает того, что я пишу, пока я сам этого не захочу. — А что с Арнесеном? — спросил я. Мама уже шла к двери. — Арнесен? С ним что-то случилось?

Случилось с ним вот что. Во второй раз явились к фру Арнесен двое неизвестных, два горевестника. Только на этот раз ошибки не было. На руках у них была не визитная карточка, найденная в кармане куртки скелета в Нурмарке, а доказательства. Они поставили машину на улице Якоба Ола, что уже разогрело любопытство окружающих. Лица за занавесками. Приоткрытые на цепочку двери. Я в окне. Моросит дождь. Протяжное «Тсс!» над Фагерборгом, и все в курсе происходящего. Они позвонили в дверь на третьем этаже. Открыла фру Арнесен. Увидела двоих мужчин и улыбнулась им. Может, она приняла их за людей, торгующих вразнос по домам. Или за Свидетелей Иеговы, возжелавших обратить её в истину, пара таких спасителей промышляла уже в нашем районе в начале года, они всегда ходили вместе и были похожи друг на дружку, как капли воды. Пришедшие мужчины тоже одного пошиба, но они не улыбаются. Взаправду ли она всё ещё ни о чём не догадывается или сохраняет маску, играя так хорошо, как только может лицедействовать человек за секунду до перехода в свободное падение? Мужчины не представляются. Они спрашивают только, дома ли её муж. Он дома. Сидит в дальней комнате и ждёт. Их. Он всегда знал, что этим кончится. Жена зовёт его. Он встаёт, затягивает узел галстука и думает, что это — последняя секунда его нормальной жизни. Выходит он уже в лёгкой уличной одежде. Он готов. Вскользь чмокает жену в щёку. Те двое в смущении опускают глаза. Она удерживает мужа. — В чём дело? — спрашивает она. Значит, правда, не в курсе. Это делает ей честь. Но не помогает. — Всё кончено, — только и говорит он. — Кончено? О чём ты? — Ей предстоит узнать это совсем скоро. Может, смысл доходит до неё, уже когда она видит, как они рассаживаются в чёрной машине, которая стремительно трогается с места. Арнесен работал не только за совесть. Слишком глубоко запускал он руки в ящички под часами, жадничал, перебрал кредитов у времени, отъедал потихоньку от пожизненных рент клиентов и не сумел вовремя остановиться. Лучше б он гулял на стороне. С этим можно жить. И это можно замолчать. Хотя идеальнее всего, конечно, если б он умер, если б месиво из костей, палок и лыж, вытаявшее из-под снега между Мюлла и Кикют, в самом деле оказалось Арнесеном, почившим до того, как искушение откладывать часть денег в свой карман, в специально подшитый внутренний кармашек, одолело его. Тогда она, фру Арнесен, могла бы смотреть всем в глаза, ведь трагедия добавляет тебе благородства, горе возвышает, а вот позор разъедает и унижает, он портит твою кровь, убивает взгляд и сгибает спину. — Что там такое? — спросила мама. Она выросла у меня за спиной, положила руки мне на плечи, но пребывала, одна-единственная, в неведении. — Арнесена взяли за растрату, — прошептал я. — Что? — Его забрали только что. — Мама кинулась к Болетте: — Арнесена арестовали! — захлёбывалась она. Болетта потыкала палкой в пол вокруг себя. — Я всегда говорила, что этот человек дрянного замеса. У него карманов больше нужного! — Мама выдвинула ящичек из-под часов. — Фру Арнесен жалко, — промямлила она. Болетта фыркнула: — Жалко? А они кого-нибудь жалели? Кроме себя, конечно. — Перестань, — попросила мама. — А ты перестань шикать на меня! Сама знаешь не хуже, что они въехали в квартиру Рахили, хотя ещё даже не было точно известно, что её нет в живых. — Мама опёрлась о часы. — Когда это было, — тихо выговорила она. — А какая разница? — спросила Болетта. Но тут позвонили в дверь. Пришли Педер с Вивиан. Мама стёрла слёзы и постаралась улыбнуться. — А вот и остальные актёры, — сказала она. Педер и Вивиан пожали всем руки и просто сочились любезностью, тем временем подмигивая мне так, словно у них по ячменю на каждом глазу, и я поспешил препроводить их в «детскую», где Вивиан села на кровать Фреда, а мне внезапно захотелось, чтобы они ушли ещё до его прихода. Педер тоже был не в лучшей форме и напоминал Короля-Солнце в самые тяжёлые времена. Но руки у него всё же не дрожали. — Хорошо вчера посидели, — сказал он. — Да уж. Тот ещё вечерок, — откликнулся я. — Ты здорово наклюкался, — сказал Педер. — И ты не сильно отстал, — ответил я. Педер улыбнулся. — Тебя так развозит, потому что ты ростом со стопку, — объяснил он. Я запустил ему в ухо ластиком. — А тебе приходится выпивать вдвое больше, потому что таким тушам всё как слону дробина, — ответил я. И мы оба повернулись к Вивиан. Ей не надо было пить вообще, хоть она и родилась от аварии. Только вот мне хотелось, чтоб она встала с Фредовой кровати. — Барнум, тебе нужно лицо подрисовать, — сказала она. И, может быть, тогда-то, сказав эти слова, она и приняла решение, чем будет заниматься в жизни дальше, что станет гримёром, визажистом, и навело её на эту мысль моё лицо, затрапезное, серое после вчерашнего, хотя столь же вероятно, что она сделала свой выбор давно, когда впервые увидела изуродованное лицо родной матери. Педер захохотал и от души хлопнул меня по спине, так что я чуть не тюкнулся лбом об пол. — То, что ты читал нам, было классно. Чертовски здорово. — Спасибо, — прокашлял я, — большое спасибо. — Да пожалуйста. Не стоит благодарностей. — Я имел в виду, спасибо за то, что доставил меня домой. — Педер замолк и зыркнул на Вивиан. — Ты уехал на трамвае, — прошелестела она тихо. — Ты не помнишь? — Теперь рассмеялся я: — Помню, конечно! Ты думаешь, я дурачок? — Хотя на самом деле ни намёка на воспоминания, как я гружусь в трамвай на Соллипласс, покупаю билет, выхожу на Майорстюен, поднимаюсь по Киркевейен, отпираю дверь и сажусь напротив неидущих часов, у меня не сохранилось. Они исчезли без следа. — Ну как мать, злится? — спросил Педер. Мы обернулись к дверям, где как раз возникла мама с угощением и тремя огромными стаканами молока. — Шампанского у меня, к сожалению, нет, — сказала она. Я опустил глаза, и лицо у меня сделалось точь-в-точь как описывал доктор Греве, свекольно-красное и отёкшее. Педер же как ни в чём не бывало вскочил и поклонился: — Спасибо, с нас вполне довольно вчерашнего шампанского. — Мама рассмеялась, конечно, поставила поднос на стол и деликатно удалилась, а Педер, как выяснилось, спился не до крайней стадии, во всяком случае, тягу к съестному он не утратил и смолотил все бутерброды и выхлебал три стакана молока, ненасытная прорва. Вивиан пересела на мою кровать, она прилегла на подушку, а я подумал, что отныне никогда не смогу спать на ней без того, чтобы не вспомнить Вивиан. — Мама у тебя что надо, — сказала она. — Да, когда ведёт себя, как надо. — А правда, что она тоже пережила трагедию? — Я услышал, что она сказала. Но не понял. — Что ты имеешь в виду? — спросил я дырявым, расползающимся голосом. Педер закашлялся так истово, что вокруг его рта разлетелось облако мучных крошек. — Я вот что хотел сказать! — оглушительно загудел он. — Нам надо купить папаше бутылку. А то он ещё надуется. — Мы сложили полученные гонорары, пятнадцать крон, это как раз хватало на одну шипучку и одну марку, но Педер остался доволен: — Остальное займём у папаши, — сообщил он. И они откланялись ещё до прихода Фреда. Вивиан заскочила на дорожку в уборную. Мы с Педером ждали в прихожей. Мама с Болеттой сидели в гостиной и улыбались. Мы с Педером улыбались в ответ. — Вивиан влюбилась в тебя, — шепнул он. Я и бровью не повёл. — Да? — Точно. А почему часы не ходят? — Потому что того, кто их подзаводит, посадили за недостачу. — Стильно. — С чего ты взял? — Что взял, Барнум? — Что я ей нравлюсь? — Я понизил голос до предела. Язык не поворачивался говорить такие слова. — Я сосчитал, сколько раз она на тебя посмотрела. — Сосчитал? — Да. Шестьдесят восемь раз, Барнум. — Я задумался. — Долго она возится, — сказал я, видимо, чрезвычайно громко, потому что мама посмотрела на меня, а Педер снова заулыбался и крикнул: — Спасибо за угощение! Было очень вкусно! — Я услышал, что Вивиан спустила воду. — Девчонки сидят в туалете полжизни, — сказал Педер. — Особенно Вивиан. — Теперь она мыла руки. Она ведь трогала ими разные места. Я вздохнул. — А на тебя она разве не смотрела? — Только лишь сорок два раза. Ты ведёшь, Барнум. — Наконец она управилась. И они ушли. Большинство уходит, не дождавшись Фреда. Потом я лёг на свою кровать, прижался щекой к тому месту, где лежала Вивиан, которого коснулись её волосы, белая кожа, ресницы, длинные и загибающиеся, мне их так хотелось потрогать, но я не строил иллюзий. Я просто лежал тихо-тихо, я был напуган и сбит с толку. Разве может кто-то полюбить меня, шпенделя с Фагерборга, самую мелкую малявку на все окрестности, стручка и маломерка? Или она взглянула на меня шестьдесят восемь раз, потому что сроду не видела такого идиотского зрелища? Это ближе к правде. В этом наверняка и дело. В меня не влюбляются. Из чувств я вызываю только жалость, удивление и смех, в точности как пудели с модной стрижкой на собачьей площадке во Фрогнерпарке с их розовато-глянцевыми задницами под булавой стоящими хвостами, церемониальные зверушки, мимо которых ни одна почтенная дама не пройдёт без того, чтоб не наклониться, не погладить их и не посюсюкать. Вот и я что тот пудель. Даже страха не вызываю. И с чего вдруг Вивиан спросила про мамино несчастье? Нет, это невыносимо. Неужели действительно ни одно чувство не бывает чистым и непреложным? Попробовал почитать полученный от Вивиан роман, «Голод», но застопорился уже на титульном листе, где она написала Барнуму от Вивиан, я долго изучал эти буквы, искал в них глубокий подтекст, Барнуму от Вивиан, вдруг это тайное послание, намёк, «Б» в моём имени очень большое, а «В» в её походило на вазу, не знак ли это? Я раскрыл библию доктора Греве посмотреть, что он писал о голоде. Чувство голода коренится в сердце, говорилось у него. Взрослый человек, при наличии питьевой воды, может обходиться без пищи месяцами (искусство голодарей). Славно, вот и я таким стану, искусным голодарем с изголодавшимся сердцем. Когда пришёл Фред, я уже спал. Мне снилось, что Вивиан оборотной стороной отцовой рулетки намерила во мне сто девяносто сантиметров и языком вылизала каждый-каждый золотой сантиметрик моего тела. — Кто сидел на моей кровати? — спросил Фред. Я проснулся. — Педер, — ответил я. Фред повернулся ко мне: — Педер? Этот жирдяй? — Я кивнул. — Вряд ли. Он бы сплющил матрас. — Может, Вивиан тогда, — прошептал я. — Она тоже заходила. — Фред полежал чуток, уставившись в потолок. Потом погасил свет. — Всё в порядке, Барнум. Просто интересно знать, кто пользовался твоей койкой, верно? — Ещё бы, — ответил я. Мне пришло на ум задать ему вопрос об упразднённой границе на полу, но пороху не хватило, и я спросил вместо того: — Устроился на работу? — На что Фред вдруг взвился, включил лампу, содрал с неё абажур и наклонился к самой лампочке. — Посмотри на меня, — приказал он. Всё во мне противилось. Но я взглянул. И зажмурился. — Ты думаешь, есть желающие взять меня на службу? Да? Ты в это веришь? — Не знаю, — пролепетал я. — Много сегодня написал? — сменил тему Фред. — Не особо. — Не особо, это в строчках сколько? — Нисколько. — Чёрт возьми, Барнум. История, оборванная на половине, дерьмо! — Но тут в разговор вступило пианино фру Арнесен, прощальный концерт, Моцарт, и никто не открыл окно и не крикнул «Потише!», фру Арнесен позволено было спокойно завершить свою двадцатилетнюю гастроль, тёмное послезвучие повисло во мраке между помойкой и верёвками для сушки белья и медленно рассеялось. — Ты знал? — прошептал я. — Что знал, Барнум? — Что Арнесена арестуют? — Фред не ответил. Заулыбался. — Чем меньше знаешь тем меньше мучишься, — только и сказал он. — Ты думаешь? — Я знаю, — ответил Фред и сел в кровати, чего я не ожидал. — Кстати, когда премьера фильма? — Какого? — Фред усмехнулся: — Ты в последнее время снялся во многих фильмах? Идёшь нарасхват, как Бен Гур? — Не знаю, — шепнул я. — Не знаю, когда премьера. — Но ты рад! — Да, — ответил я Фреду. И с этих слов началось то, что я называю моим межвременьем, первая в моей жизни пауза пустопорожнего времяпрепровождения, но отнюдь не последняя, хотя у многих давно руки чешутся вырезать эти затяжки во времени, даром, что ли, дойдя до лишённой действия созерцательности, режиссёры-постановщики багровеют, продюсеры отправляют сценарий в ближайший мусорный бачок, а режиссёр просит быстренько, пока он на пять минут отлучится в туалет, впивать в сцену злодея с ружьём или хоть травматичные комплексы несчастного детства, и все эти деятели душу готовы заложить, лишь бы получить вместо пустой сцены дать чёрта, хоть дьявола, они согласны на убийство, грохочущую музыку, чернуху, пусть даже рекламу, потому что ничто не пугает их больше, чем боязнь оказаться скучными. А всё из-за того, что фильмачи ещё не уяснили простую вещь: в тихих закоулках повествования вылёживаются сюжетные повороты, нарастающее беспокойство, которое медленно поднимается со дна и расходится как круги по воде. Образом этого пустопорожнего межвременья, моих мглистых воспоминаний, стала для меня разорённая квартира Арнесенов. Им теперь не по карману жить в ней, и мы стоим на другой стороне тротyapa и смотрим, как грузчики выносят мебель, ковры, картины, вазы, лампы, мы киваем молча и понимающе, и мы думаем, все как один, свыше сил, думаем мы, воздаяние, мы же понимали, что здесь концы с концами не сходятся, мы видим, как напоследок срывают занавеску, голые окна, подоконники без цветов, и наконец, выносят пианино, двадцать лет назад его затащили наверх два человека, но сегодня четыре мужика спускают вниз чёрный, блестящий, запертый инструмент, и по нашим рядам проходит вздох, мы едва не аплодируем, но ждём мы появления фру Арнесен и зябнем под голыми, мокрыми деревьями, я и женщины нашего околотка, пока не появляется мама и не утаскивает меня прочь, как проштрафившегося пацанёнка, она пригибает мою голову, я, наверно, никогда не видел её в таком белом бешенстве, а дома, за захлопнутой дверью, она приближает лицо совсем близко к моему, при этом держит меня, как клещ, а её кулак елозит но моему кадыку. — Фру Арнесен не совершила ничего плохого! — выдыхает она. — А ты стоишь там вместе с этими бабами и глумишься над нею! — Я не глумился, — шепчу я. — Для неё оскорбительно уже то, что ты торчишь там и пялишься на неё! Марш в свою комнату! — Она так толкнула меня, что я едва не повалился, я закрыл дверь, дрожь била меня, потому что в тот день в маме что-то надорвалось, я слышал, как она плакала за стеной, потом всё смолкло, а вечером она зашла ко мне, одетая в свой лучший наряд и пальто, которое носила не всякое воскресенье, она уже пришла в себя. Она взяла меня за руку и сказала: — Барнум, прости. — Я опустил глаза: — Я не должен был стоять там. — Мама вынула расчёску, причесала меня. — Надень куртку. — Я воззрился на неё: — А куда мы идём? — К фру Арнесен, Барнум. Попрощаться.

Мы переходим двор и поднимаемся по чёрной лестнице. Дверь на третьем этаже приоткрыта. Табличку с их фамилией сняли, мы видим, что до неё здесь висела другая, от неё остались дырки от винтов. Мама звонит. Будь моя воля, я б сбежал, но мама держит меня крепко. Она старается не опускать улыбку. Дыхание клокочет у неё в груди, как тяжёлая волна. Никто не появляется. Мама звонит снова, потом до нас доходит, что звонок не работает. Лишь тишина сгущается. Мама толкает дверь. Я иду следом. Она останавливается и водит вокруг изумлёнными влажными глазами. Стены голые, в пятнах. Плиты нет. На стене подтёки жира и грязи. И ясные, их невозможно скрыть, следы присутствия других людей, живших здесь до Арнесенов. Тут мы замечаем её, фру Арнесен, она стоит посреди пустой гостиной, под люстрой, это единственное освещение в комнате, и на неё льётся жёлтый дрожащий свет. Фру Арнесен поворачивается в нашу сторону. Мама выпускает мою руку и подходит к ней. А я смотрю со стороны на этих двух женщин, битых жизнью гордячек, они рожали в одной палате, жили в одном дворе и за все эти годы не обменялись и десятком слов, у каждой была своя жизнь, в своём подъезде, но в эту секунду в разорённой квартире, посреди голых стен моего воспоминания, их ничто не разделяет. — Вы ведь знали тех, кто жил здесь до нас, да? — спрашивает фру Арнесен. Мама кивает, слабо улыбается, снова кивает — Это была моя лучшая подруга. Рахиль. — А где она теперь? — Её и семью отправили в Равенсбрюк. — Мама вытягивает вперёд руку: — Она подарила мне кольцо. Попросила хранить его, пока она не вернётся. — Фру Арнесен тоже протягивает руку, они сцепляют их. — Мы зашли попрощаться, — говорит мама. — Спасибо. Это очень любезно. — Куда вы уезжаете? — В дом моих родителей. Далеко. За город. — Фру Арнесен выпускает мамину руку. — Мне будет не хватать вашей игры на пианино, — говорит мама. Фру Арнесен мотает головой: — Остальные будут счастливы наконец отдохнуть от неё. — И она быстро отворачивается и улыбается мне, словно только теперь обнаружив моё присутствие. — И ты пришёл? — спрашивает она. Я кланяюсь и слышу звук льющейся где-то воды, которую затем перекрывают. — Жаль, мы не сошлись ближе, — говорит мама. Фру Арнесен снова поднимает на неё глаза: — Жаль. Теперь уж поздно. — Мама смутилась, и мне немедленно захотелось уйти. — Разве? — сказала мама потом. Фру Арнесен вдруг засмеялась: — А помните, как Фред не давал спать всему роддому? Господи, как же он орал! — Мама тоже смеётся: — Но когда мы приехали домой, он, к счастью, перестал. — Они умолкают, я отступаю на шаг. В квартире ещё кто-то есть. Какие-то люди. — Как ваш сын? — спрашивает мама. Фру Арнесен сцепляет руки на груди. — Ему дали отпуск на военной службе. Так что он хоть смог помочь мне. С переездом. — Вслед за чем из ванной выходит Аслак, мой, вернее, наш неутомимый мучитель, он в тёмно-зелёной униформе, с пальцев капает вода. Он не смотрит в нашу сторону и хочет пройти мимо. Но фру Арнесен останавливает его. — Узнаёшь Барнума? — спрашивает она. Аслак нехотя поворачивается в мою сторону: — Как не узнать. Он не очень изменился. — Он протягивает мне мокрую руку, мне приходится пожать её. — Соболезную, — шепчу я. Мама заливается краской и глядит на меня в ужасе, рука Аслака дёргается. — Это верно, — говорит он. — Мой отец тоже кончился. — Когда мы спускаемся обратно во двор, мама издаёт протяжный вздох. — Барнум, я понимаю, ты не это имел в виду. Но надо следить за своими словами. — На дворе развиднелось. Темнота ясная и сочная. Небо сияет над нами как чёрный бархатный прямоугольник. — Я ещё побуду здесь, — шепчу я. Поколебавшись, мама через какое-то время уходит. А я сажусь на лестницу у помойки. Окна гаснут одно за другим, скоро горят лишь звёзды. Я вслушиваюсь. И слышу. Потому что верно сказал Фред тогда на кладбище, двор можно слушать, он полон историй, и они не сидят тихо по углам и не держат язык за зубами. Хотя они так и не поведали нам ни кто отец Фреда, ни кто надругался над нашей мамой, но этого не могут сказать даже верёвки чердачной сушилки и пыльный свет, падающий из окна в крыше чердака. У повествования ведь тоже есть свои тайны, которых оно не раскрывает, а подойдя к запретной теме, начинает вместо этого плести иной рассказ, например о том, что квартира Арнесенов после отъезда фру к своим родителям долго пустовала. Но под Новый год на двери появилась новая табличка из блестящей меди, ещё больше двух предыдущих. Уле Арвид Банг значилось на ней. Это домоуправ Банг вознёсся из тёмной комнаты в служебной квартирке в подворотне на третий этаж, в четыре комнаты с балконом и солнцем по утрам, табличка стала ему наградой за долгую и беспорочную службу, он установил личный рекорд, его самый длинный и результативный тройной прыжок позволил ему наконец-то вскарабкаться на высшую ступень пьедестала, но поговаривали, что он чувствовал себя одиноко в этих хоромах, где, если утром на кухне за чашкой кофе задать себе вопрос, ответ вернётся не раньше ночи. Много-много лет спустя, когда Арнесен уже давно освободился, он как-то зашёл в свою старую квартиру, прочитал имя на табличке и позвонил. Но домоуправ Банг не открыл. Увидев в глазок, которым лично оснастил дверь, бледное, как месяц, лицо Арнесена, он на цыпочках прокрался в кухню и поплотнее задёрнул занавеску. Банга повысили до одиночества, Арнесена выпустили, правда, больше никуда не впустили, никогда, ибо он носил в себе заразу, тень позора. Рассказывают, что потом он ночевал в помойном ящике на набережной Кранкай, брился у питьевого фонтанчика на набережной Биспекай и зарабатывал восемь крон в день плюс тара тем, что покупал в «монопольке» за Ратушей спиртное для бомжей, которые не находят в себе сил сохранять трезвость, когда морозный туман с фьорда прилепляет язык к пересохшей гортани.

Я поднимаюсь домой и ложусь. Межвременье тянется своей чередой. Я мечтаю и сочиняю. Однажды утром выныриваю, и у меня день рождения. Мама стоит у кровати и поёт, Болетта палкой отбивает такт, а Фред притулился к косяку, на котором мой рост давно обходится старой зарубкой. Первый свёрток от мамы. Мне подарен эластичный галстук. Второй презент от Болетты — заколка для галстука. Третий подарок от мамы и Болетты вместе. Он тяжеленный. Это собрание сочинений Кнута Гамсуна. Обгорелые останки отмыты, разобраны по порядку, страница к странице и переплетены, восемнадцать восставших из пепла томов. — Спасибо огромное, — шепчу я. Очередь Фреда. Он наклоняется и вытягивает из-под кровати то, что там припрятал. До этого от Фреда подарков я не получал никогда. Мама разевает рот от изумления. Болетта живо распрямляет сгорбленную спину. Фред опускает на диван огромный пакет с выпирающими углами. — Поздравляю, — говорит он. Если честно, мне даже страшно открывать подарок. Я бы лучше повременил с этим. Потянул это мгновение, когда я ещё не ведаю, что внутри, значит, оно может быть чем угодно, даже тем, о чём я мечтаю. Фред купил мне подарок. Брануму от Фреда написано на нём. Я делаю вид, что не вижу ошибки. Она не привлекла моего внимания. Бранум — это моё имя. Тем более граница на полу стёрта. Я ощупываю подарок. Он жёсткий. Если потрясти, что-то клацает. Маму гложет нетерпение. Фреду смешно. — Не пулемёт, не бойся, — говорит он. Я рву обёртку. Это пишущая машинка. Я зажмуриваюсь, открываю глаза снова. На одеяле по-прежнему лежит пишущая машинка, «Дипломат», с крышкой и тремя рядами букв. Болетта бухает палкой в стену. Мамино лицо затеняет мрачная тень подозрения, но радости у неё в душе больше, и мама аплодирует, чтобы не испортить такого момента. — Не хватает только, на чём писать, — шепчет она проникновенным почти голосом. Фред показывает рукой на стол, где уже высится стопка белой бумаги. — Ему не хватает только, что писать, — поправляет он. Я встаю. Хватаю Фреда за руку. — Я тоже подарю тебе самый-самый лучший подарок, — тараторю я. Фред смотрит на меня в недоумении: — Это какой? — Поскольку ответа я пока не знаю, то лишь шепчу: — Спасибо, Фред. — Он улыбается: — Лады, Барнум. — И уходит.

Я убираю в ящик галстук и заколку. Ставлю на полку, между «Медицинским справочником норвежской семьи» и «Миром в картинках», восемнадцать томов Гамсуна и тем же вечером сажусь писать. Перепечатывать «Городочек» на машинке. Я беру текст из тетради. И кое-что добавляю. Дело идёт туго. Я несколько раз переписываю всё сначала. Теперь двор оглушает не пианино фру Арнесен, а стук моей машинки. У неё проблемы с двумя буквами: «Л» не печатается, а «о» стёрто и не отличается от «с». Это совершенная ерунда. Наверно, Фред купил её задёшево. Но когда я пишу, например, слово «любовь», выходит загадочное «юбсвь». Такого слова нет. Но и это тоже пустяки. Не так часто я пишу «любовь». Потом я чернильной ручкой вношу исправления. В конце концов получается полторы страницы текста. Можно сказать, две. «Городочек». Барнума Нильсена. Я сочинил две страницы. Сам. Никто, кроме меня, не мог бы написать этого. Раньше мне такая мысль в голову не приходила. Что ведь на самом деле копии того, что напечатано на этих двух листках, не существует нигде ни в мире, ни во Вселенной, текст есть здесь в единственном экземпляре, он родился в моей голове, вышел из-под моего пера: сорок восемь строк «Городочка» Барнума Нильсена, впервые явленных миру. Я должен прилечь перевести дух. Я как пьяный. Меня штормит. Но тут вваливается Педер. А он не из тех чистоплюев, что сперва стучат, а потом дожидаются ответа. Он просто врывается в комнату как ураган, а за ним виднеется мама с тортом, крем которого закапывают все причитающиеся мне свечи. — Поздравляю! — вопит Педер. Останавливается, меняет курс, подходит к блестящей машинке и долго и одобрительно рассматривает её. — Брат подарил, — говорю я довольно кичливо. — Бляха-муха, — шепчет он. И поспешно оглядывается на маму: — Прошу простить мой лексикон. Я только желал выразить своё безмерное восхищение подарком, лучше которого мне не довелось увидеть за всю мою жизнь. — Мама улыбается: — Хочешь кусочек торта? — Кусочек? Педер Миил никогда не отказывается и от целого торта. — И начинается празднование моего дня рождения. Я задуваю свечи. Трюк удаётся мне с третьей попытки. Мама оставляет нас с Педером наедине. Мы едим торт, но мне не очень хочется, и Педер обставляет меня на пять кусков. — Уже опробовал? — спрашивает он. Я показываю ему напечатанные страницы. Педер долго и одобрительно рассматривает и их тоже, потом улыбается и кивает. Затем вспоминает всё-таки, что тоже принёс подарок, и достаёт из кармана квадратную штучку. Я открываю её. Это красная металлическая коробочка. Я спрашиваю, что в ней. А Педер отвечает: — Нажимай, чучело, — и показывает на кнопку. Я жму. В ответ коробочка разражается хохотом. То есть сперва она хмыкает, хмыканье делается громче, неприличнее, переходит во всхлипы, а они в хохот, и мы с Педером хохочем тоже, потому что этот механический смех страшно заразительный, мы чуть не валимся с ног от смеха, мы поддерживаем друг дружку, чтоб не упасть, так разбирает нас смех над смехом, и это продолжается две минуты ровно, а потом коробочка замолкает, мы вытираем слёзы и едва можем членораздельно разговаривать. — Самое похожее, что я нашёл, — пыхтит Педер. — Похожее на что? — Педер растирает своё пузо. — Раз в твоём чемодане не оказалось аплодисментов. — На секунду у меня темнеет в глазах. — А Вивиан не смогла прийти? — спрашиваю я и гляжу совсем в другую сторону. Педер снова нажимает на кнопочку. Коробок хохочет. А когда смех в нём кончается, в дверях стоит мама заткнувши уши. — Господи! Над чем это вы так хохочете? — Педер вскакивает. — Я смеюсь над Барнумом, а Барнум смеётся надо мной. Но он хохочет громче. — Мама качает головой, посмеивается, уносит поднос с пустым блюдом и обгоревшими свечками. Педер стоит столбом. — Эврика! — заявляет он наконец — Ты будешь писать за меня сочинения, а я решать за тебя математику. — Вивиан не смогла прийти? — повторяю я свой вопрос. — Нет, она с матерью, дежурит. Бляха-муха, — шепчет Педер. — Муха-бляха, — откликаюсь я. Убирая машинку в чехол, я обнаруживаю ещё один подарок, спрятанный там Фредом. Пачка презервативов, двенадцать штук. Педер долго и одобрительно смотрит на меня. — Можно один мне? — говорит он. — А зачем тебе? — Педер стонет: — Тебе нужно двенадцать штук?! — Я отдаю ему один, а остальные прячу в левую туфлю Оскара Матисенса, в глубину шкафа, в правую складываю «Городочек» и тем же вечером опробую один; раскочегариваясь, я представляю себе то и это, а после не знаю, куда его девать. И выкидываю в окно. У домоуправа Банга в подворотне светло. Теперь двору будет что обсудить, но я нем как рыба. Педер решает за меня математику, я пишу его сочинения. Нам ставят пятёрки. Я читаю «Голод». Фред приходит домой. Он раздевается, стоя в темноте у кровати. Я разглядываю тощее длинное тело. Он стоит спиной ко мне. Проведи я рукой по его плечу и дальше, по гладкой, голой щеке, всё ещё тёмно-лиловой, почти чёрной, и отёчной, как бы он отреагировал? Не знаю. Но заснуть не могу. Наши поступки лишь призрачное подобие всех тех дел, что мы могли бы совершить. — А почему ты не рассказывал, что Вивиан тоже родилась в машине? — спрашивает он внезапно.

Поделиться с друзьями: