Полубрат
Шрифт:
Однажды по возвращении из школы меня ждёт дома письмо. Маму разбирает нетерпение так, что она едва может подождать ещё секунду, и я знаю наверное, что она рассматривала письмо на свет, пытаясь прочесть, но у неё ничего не вышло, потому что конверт толстый и непрозрачный. Болетта тоже сама не своя. Эта наверняка предлагала отпарить конверт над чайником, заправившись «Малагой». — Что ж ты не открываешь письмо? — вскрикивает мама. Я поворачиваюсь к ним спиной и медленно надрываю конверт. Читаю. Болетта долдонит палкой в пол. Мама заглядывает мне через плечо. — Барнум, ну что там? — шепчет она. — Я победил, — отвечаю ей. Я удивлён и озадачен. Мама обнимает меня. — Ну, что я говорила! — кричит она. Как выясняется, мама отправила «Городочек» на столичный конкурс школьных сочинений. Я не знаю, злиться мне теперь или радоваться, вероятно, я одновременно сердит и доволен, горд и смущён: раз мама отыскала в правой туфле Оскара Матисенса текст и у меня за спиной распорядилась им по своему разумению, она, вероятно, нашла и презервативы в левой туфле тоже. Мама вырывает у меня из рук письмо и зачитывает его вслух. Дорогой Барнум Нильсен. Мы рады сообщить, что твоё сочинение «Городочек» признано лучшим в твоей возрастной группе в Общегородском конкурсе сочинений школьников Осло. Награды вручаются в здании Ратуши в пятницу, двенадцатого. Очень надеемся, что ты сможешь прийти на церемонию. Мама целует меня в щёку, но времени у неё в обрез: — Бог мой, это уже через четыре дня! — Болетта успевает, несмотря нa запарку, налить два бокала «Малаги». Я убегаю в свою комнату. Мне надо прийти в себя. Слава не за горами. Не знаю точно почему, но я сижу на подоконнике и реву, наверно, от радости, счастье ещё, что Фред меня таким не видит. Но когда я оборачиваюсь, он, как назло, стоит в дверях. Я отвожу глаза. Фред падает на кровать. — Уже скоро, — говорит он. — Что скоро, Фред? — Он смотрит на меня, улыбается и молчит, улыбка некрасивая, губы егозят по зубам. — Ты помнишь, Барнум, что ты обещал? — Помню. — Что ты никому не скажешь? — Я не скажу. — Братья ведь не стучат друг на друга? — Нет, Фред. Конечно нет. — Вдруг он вскакивает: — Кстати, Барнум. Поздравляю! Я тобой горжусь! — Если б не машинка, — мямлю я. — Барнум, не принижай себя больше, чем ты есть.
А вечером я иду к Вивиан. В подъезде промозгло. Я звоню. Жду. Слышу шаги за дверью. Заглядываю в замочную скважину. У матери прозвище Вуаль. После аварии она всегда закрывает лицо вуалью. Как вечная вдова, в трауре по красоте, которую она потеряла на повороте к Холменколлене. Она безобразна и одинока. Ею стращают малышей. Если ты не будешь слушаться, придёт Вуаль и утащит тебя, говорят им. Или если ты будешь плохо кушать. Не делать уроки, не ложиться вовремя спать и не мыть руки. А ведь что пугает сильнее всего? То, чего ты не видишь, а лишь боишься, что оно где-то здесь, затаилось под кроватью, в углу, в шкафу, в темноте, под вуалью, из незнания и разрастаются наши самые жуткие страхи. В представлениях о том, как она безобразна, людская фантазия неуёмна. Они сочиняют то, чего никогда не видели: лицо без черт, провал, развороченная дыра, нечеловеческое и неузнаваемое. Но стоит нам увидеть то, чего мы боимся, посмотреть ему в глаза, как страх отступает. Дверь открывает Вивиан. — Угадай! — кричу я. Она задумывается, искоса шаря по мне неуверенным взглядом. — Ты вырос на восемь сантиметров? — Я мотаю головой: — А что, похоже? — Она перебирает дальше: — Педер отощал на три кило? — Я снова мотаю головой. — Я стал писателем! — ору я. Наконец она впускает меня в квартиру, и мы усаживаемся в её комнате, под фотографией на стене, о которой Вивиан лишь много лет спустя рассказала, что это никакая не Лорен Бэколл, а мама в юности, до аварии, в своей безупречной красоте. Мы садимся, и я выпаливаю ей новости. Мне едва удаётся членить поток на слова. Я рассказываю, как мама тишком отправила на общегородской конкурс моё сочинение, и оно оказалось самым лучшим среди учеников моего года, и эта победа примерно равнозначна Нобелевской премии, во всяком случае, чествование и вручение мэром Осло ценных подарков, скорей
Мама вернулась поздно. Я бегом примчался в гостиную. Она уже сидела на диване. Что-то не то было с ней. Не то. Я впервые видел её в таком расположении духа. Мама не сняла пальто, а свою маленькую сумочку прижимает к груди двумя руками, словно цепляясь за неё, чтоб не грохнуться. При этом она улыбается, довольно криво, и вот эта её улыбка никак не вяжется с остальным обликом. Болетта жаждет подробностей, но молчит и даже палкой не стучит, тоже понимает, что с матерью нелады, хотя я вижу, что сухие глаза Болетты расширились от удивления и, в не меньшей степени, страха. Наконец мама заговаривает: — Фред ушёл в море, — говорит она. Болетта садится. — В море? Ты уверена? — Мама разговаривает шёпотом: — Вилли так сказал. Вилли Халворсен. — Болетта шумно вздыхает. — Можно ли ему верить? Какому-то тренеру по боксу? — Можно, — кивает мама, — он сам и помогал Фреду наняться на судно. — Мама смерила меня взглядом, но не сказала ничего. Болетта помогает ей снять пальто, её сомнения не рассеялись. — Как ты можешь полагаться на его слова? Этот Вилли Халворсен не сумел хотя бы научить Фреда боксу! — Я позвонила в судоходство. Фред в море. — Мы обменялись взглядами. Болетта передёрнула сухонькими плечиками: — Ну не самое худшее. Хотя он мог бы и проститься с нами, конечно. — Только после этих слов мама залилась слезами. Она снова садится, её не держат ноги и бьёт дрожь. Болетта пытается утешать, но где там: до мамы наконец, догадываюсь я, дошло, что Фреда она не увидит больше никогда. На самом-то деле он как раз вернулся, потом снова пропал, и каждое очередное его исчезновение вновь переживалось как небольшая смерть, эти микросмерти росли, наслаивались и доросли-таки до заочного отпевания в церкви на Майорстюен, до похорон в отсутствие покойника и при наличии беспросветной тоски, где я произнёс, как уже упоминалось, свою незабвенную речь. Болетта дала маме время выплакаться, наконец у неё иссякли не слёзы — силы. Я чувствовал то же самое: Фред бросил нас навсегда, потому следующий вопрос Болетты меня огорошил. — И куда почапала эта посудина? — «Белый медведь», — прошелестела мама. — Да, этот «Белый медведь», поплыл куда? — В Гренландию, — ответила мама, повесив голову низко-пренизко. Но тут же вскинула глаза, встревоженная воистину ужасным обстоятельством, и произнесла фразу, которую мы потом то и дело повторяли, утешая и обнадёживая себя: — Фред даже свитер не взял!
Я ушёл в нашу комнату, ставшую, видимо, с этого вечера моей собственной, если судить по тому, что Фред нашёлся на пути в Гренландию, на борту «Белого медведя», и если они в эту секунду минуют Реет, собираясь затем лечь курсом на запад, в сторону синего горизонта и зелёного закатного солнца, то пусть маяк на Скумваре мигнёт им напоследок, как кристальная вспышка лампы Фреснелла, и выжжет их изображение на ветру. «Вам всем, здравствующим дома, шлю я из страны полуночного солнца, льда и снега, любовный поклон». Может, Фред найдёт овцебыка. А может, ему придётся питаться тюлениной. Вот, значит, как он решил вернуть письмо: прежде чем искать его следы, он постановил себе пройти путём деда, в фарватере, вспененном в северных водах шестьдесят шесть лет назад парусником «Антарктика», своими глазами увидеть то солнце, которое видел дед, продрогнуть на том же морозе, услышать, как с тем же хрустом крошится лёд. Может, он найдёт самого деда, вмёрзший в ледник скелет в куртке, в кармане которой завалялся огрызок карандаша, которым он когда-то писал нам письма. Я был рад, по-настоящему рад, что Фред уехал. Но я не чувствовал радости. Я убрал «Дипломат», потому что было поздно сочинять дальше, довольно уже насочинялось, и лёг в постель, прихватив коробочку для смеха. Сунул её под одеяло, нажал
кнопку и прислушался. Механический смех звучал бессердечно и зло. Если б удавы умели смеяться, они делали б это точно так. Тот же самый смех, который казался таким милосердным и заразительным, когда мы слушали его вместе с Педером, наполнял меня теперь бескрайней мглистой тревогой. И я понял, что смех не действует на одиночек. Эту мысль надо было записать, пока не забылась. Открытие удастся, возможно, пристроить в дело. В смысле что смех — коллективное помешательство. Но я заснул, не исполнив задуманного, а батарейки в коробочке стали садиться, и смех делался всё медленнее и глуше, глуше, пока он не умер вовсе с коротким пшиком, оставив по себе лишь тихий, далёкий шелест, словно ветер, гуляющий в давно заброшенном доме, так я мог бы описать его, но и он отшелестел, а осталась бесплотная нить, сотканная из ничего для того, чтоб проветривать на ней мои грёзы.Меня растолкала мама: — Мы ушли на Телеграф. И с какой стати ты хозяйничаешь в кровати Фреда?! — Я тут же вскочил, пристыженный и сонный, поскольку почти не спал. — Мне с вами можно? — Меня взяли. Болетта разрядилась в пух и прах, но у самых пудовых дверей Телеграфа мужество изменило ей, она заартачилась и запросилась домой, у неё немедленно прихватило голову, морзянка, но мама решительно втянула её внутрь, и вот мы стоим в величественном зале первого этажа, куда нога Болетты не ступала ни разу за все девять лет, минувшие с того дня, когда мы потеряли Пра и короля Хокона. От тогдашней благоговейной храмовой тишины не осталось и воспоминания. Нынешняя сутолока напоминала скорее торжище, склад телеграмм и переговоров. Везде что-то жужжало, точно гигантский пчелиный рой с дикой скоростью перелетал из угла в угол. Стук подмёток, бегущих по каменному полу. Настенные часы, отстукивающие время тяжёлыми ударами. Мама встряхнула Болетту: — Что ты застыла? — Но Болетта лишь таращится по сторонам. — Изменилось как всё, — прошептала она. — Повтори, не поняла, — велела мама. — Название судна может писаться в одно слово, но не более пятнадцати букв, — ответила Болетта. — Белый медведь, — быстро сосчитала мама, загибая пальцы. — Двенадцать букв. Давайте побыстрее покончим с нашим делом! — И мы поднялись на второй этаж по широкой лестнице. Болетта поздоровалась с какими-то женщинами, но они не признали её и побежали дальше по своим делам, и с каждым новым не узнавшим её человеком Болетта горбилась всё сильнее, её буквально пригибало к земле, даже директор Эгеде, эта развалина, и тот не остановился, лишь замешкался на миг, глядя на нас, словно что-то забрезжило у него в памяти при виде Болетты, она встретила его взгляд упрямо, выжидательно, но этот нехороший человек заговорил вдруг со мной. — Юный гений, — выпалил он, хохотнул и пошёл вниз, в зал. Болетта снова сжалась. Фрекен Штанг, госпожа начальница, беспорочная невеста Его Величества Телефона, давным-давно вышла на пенсию и сидела дома, в сумраке двухкомнатной квартиры на Ураниенборг, положив на лоб мокрую тряпку, чтобы унять пульсирующую головную боль, и на её глазах чёрные бакелитовые телефонные аппараты сперва сменились на серые и белые, плоские и неприметные, потом, в семидесятые, вышла кратковременная мода на абсолютно непрактичные инсталляции кричащих красно-жёлто-оранжевых тонов, курам на смех, честное слово, эти цвета в принципе несовместимы с телефонией, кстати, подставкой им служил собственный диск, за что злые языки немедля окрестили их гомофонами, так как номер набирался сзаду, а потом упразднили и сам Телеграф: великое хранилище телефонных разговоров лопнуло, в девяностых они перешли в частные руки, и пошло-поехало, теперь от беспроводных излияний не скрыться уже нигде, самые интимные признания кричат в трубку в ресторанном застолье, страшные тайны выдают, стоя в очереди или на остановке, и все мы вынуждены выслушивать чужие свары, объяснения, сердечные охи-ахи, так что общество превратилось в гигантский будуар, где все треплются со всеми, а по большому счёту, сами с собой, причём сказать им всем нечего.
Наконец, мы пришли собственно на телеграф. Здесь стояла очередь. Отсюда отправлялись самые важные сообщения, те, в которых речь о жизни и смерти, и их не скажешь по телефону, потому что голос ненадёжный инструмент, он грешит интонациями, оговорками, утрированием и двусмысленностью, а в телеграмме ошибки исключены, она молчалива и однозначна, это язык трагедий и любви. За восемью пультами работали восемь женщин. Из них тоже никто Болетту не узнал. Мы не разговаривали. Телефон пагубно действует на нервы и слух, поэтому телефонистам запрещено работать более четырёх часов кряду. Телеграф калечит в основном руку и пальцы, нередко вызывая у телеграфисток судороги и артриты. Мама написала текст на бумажке и, когда подошла наконец наша очередь, отдала записку оператору, а та отыскала нужные коды и отстучала несколько коротких, но полных глубокого смысла слов, и мне легко представить себе, как в ту же минуту Радист на «Белом медведе» получил сообщение, перевёл значки в буквы и пошёл на камбуз отдать телеграмму Фреду Нильсену, этому салаге. От природы Радист был, думается мне, большой шутник, его подмывало выставить на смех неразговорчивого, себе на уме молокососа, которого не взяла даже морская болезнь и который, говорят, подавал большие надежды в боксе, а спасовал перед обычным качком из Трёнделага. — Эй, Нильсен! — орёт Радист на весь корабль. — За тобою мамочка заскучала! — Те, кто случились в этот момент на камбузе, осклабились и заржали, а Фред, думается мне, смутился, нахмурился, выхватил бумажку и сунул в карман и только позже, во время своей вахты, вытащил её, прочитал те несколько слов, что написала мама, и выбросил в море, где проплывали мимо льдины, похожие на грязные корки, и бились в корпус, не давая Фреду спать.
Он не ответил маме. Каждый день она ждала, что принесут телеграмму с «Белого медведя», хоть одно словечко, весточку — мол, жив-здоров. Телеграмма не приходила. Мама кидалась к двери на каждый звонок, чтоб обнаружить на пороге очередного торговца, вознамерившегося впарить ей домотканый коврик, или душеспасителя из Свидетелей. За это время она спустила с лестницы роту таких. И поседела. Мы с Болеттой боялись пикнуть, любая мелочь выводила мать из себя, одно время мы стали опасаться за её рассудок, и Болетта шёпотом втолковывала мне, что ждать — это искусство, овладевают им медленно, а учитель один — всё то же время. Оно шло, шло, и однажды, хоть от Фреда по-прежнему не было ни слуху ни духу, ни буквы ни звука, мама успокоилась, словно поняла: это — судьба, и покорилась ей, обуздала ярость, а когда вечером, перед летними каникулами, в дверь снова позвонили и мама даже не дёрнулась с места, мы заключили, что ожидание принесло в её душу мир, так же ждала искушённая в этом искусстве Пра, не мелочно считая часы и дни, а отдаваясь всей полнотой души ожиданию, которое становится единственным делом в жизни, и я сам пошёл открывать дверь. Оказалось, Педер. Из-за его плеча выглядывала улыбающаяся Вивиан. Я не виделся с ними довольно давно. Обрадовался. У меня есть друзья, они навещают меня. — Не здесь ли живёт малоформатный большой писатель? — спросил Педер. Я отвесил глубокий поклон и впустил их в дом, мы обосновались в нашей комнате (язык всё не поворачивался называть её моей), Вивиан хотела поиграть с коробочкой смеха, но я забыл поменять батарейки, тогда она спросила: — А Фред уехал? — В армию призвали, — ответил я. Педер присвистнул, высоко и протяжно: — Родина в надёжных руках. Наконец-то мы можем спать спокойно. — Вивиан посмотрела на меня: — А где? — Я задумался. Ложь уже обрела форму. Теперь она готова была простым делением превратиться в две лжи, а потом в четыре, и так пойдёт, чистая биология. — Это секрет, — ответил я. Вивиан потупилась: — Секрет? — Педер снова рассвистелся, надо было срочно переводить разговор на другое. Я хлопнул Педера по плечу. — Слушай, а мамин натурщик не может ещё раз сводить нас в киноклуб? — спросил я нарочито громко. Он резко оборвал свист. — Мама с ним покончила. — Покончила? Так она дорисовала портрет? — Педер неожиданно разозлился, встал. — Ты слышал, что я сказал, нет? — Слышать я слышал, но не понял. — Вивиан смотрела в другую сторону, от неё помощи не жди. Что ж я забыл купить батарейки к смеходавке? Сейчас бы не мучился. И я принялся искать сочинение, которое задолжал Педеру. Педер по-прежнему стоял к нам спиной. Сочинение он взял у меня не повернув головы. Я выбрал тему Расскажи о работе, в которой ты принимал участие. Педер прочитал название. — Дурень! Я ж просил написать Плюсы и минусы современной техники! — Мне удалось раскрыть обе темы в этом сочинении, — осторожно ответил я. Педер начал читать. — Это же о том, как мы были статистами на съёмках! Ты придурок? — И там же я написал об истории кинокамеры. — Господи, — вздохнул Педер. Вивиан взглянула тоже и стала читать вслух. Само собой понятно, что чем меньше кинокамера, тем легче ею снимать, потому что тогда оператору проще следовать за актёром или тем, что он хочет снять. Но размер камеры не должен ограничивать ни глубины, ни полноты изображения. Я имел возможность убедиться в этом, когда вместе с двумя своим друзьями работал статистом на съёмках нового фильма «Голод», к сожалению ещё не вышедшего на широкий экран. Педер медленно повернулся и улыбнулся: — Хвалю, Барнум. Здорово. Я отчётливо чую пятёрку с плюсом! — Зато Вивиан отвернулась и ушла в себя. Мы с Педером переглянулись, а затем состоялся разговор, который я долго ещё потом обмусоливал и раскладывал по косточкам, силясь проникнуть в смысл сказанного и жалея, что не оказалось под рукой телеграфа, который бы значок за значком перестучал все реплики в морзянку, тогда бы лента с этими точками-тире вылезла мне в руки из аппарата как-нибудь потом, другой ночью, когда я накопил бы мудрости понять их значение, эдакий искушённый телеграфист, умеющий видеть то, что скрыто за словами и подразумевается под ними. — Что такое? — спросил Педер. Вивиан не ответила. — Что такое? — спросил я. Вивиан зыркнула через плечо. — Разве я только твой друг, Барнум? — Я опешил. Только? У меня промелькнуло в голове, что ложь приятнее замешательства, в нём нет веселящего газа, а ложь действует как общий наркоз, пока она действует, конечно. Прав, видно, был отец, когда говорил, что женщину можно понять от силы на два процента, но и на эту малость надо положить жизнь. — Да, ты и Педер. Разве мы не друзья? — И тут Педер сказал нечто непостижимое, я б многое дал, чтоб получить в письменном виде эти его слова, адресованные Вивиан. — Это моё сочинение, понятно? А не Барнума. Он просто записал его для меня. — Мы замолкли и сидели молча, пока Педер не взгромоздился на стул и не объявил: — А я знаю, когда премьера фильма! — Вивиан тут же вскочила, и моя рука украдкой скользнула вниз по её голубому свитеру, складками висевшему на тщедушной спине. — Когда, чуча? — Педер посмотрел на меня сверху вниз. — Ровно через восемьдесят четыре дня! А завтра будет уже через восемьдесят три!
Они ушли прежде, чем мама приготовила ужин. Я выскочил на кухню. Мама не спеша строгала козий сыр. Ожидание добавило ей обстоятельности и флегмы. — Девятнадцатого августа премьера! — крикнул я. Мама не торопясь обернулась ко мне: — Они уже ушли? — Да. Премьера «Голода» девятнадцатого августа. — Мама вздохнула: — Может, к премьере и Фред вернётся. — В дверь снова позвонили, мама вздрогнула и уронила сырорезку. Я побежал открывать. На пороге стоял Педер. — Совсем забыл, — шепнул он. Достал конверт и быстро сунул его мне. — Думаю, твой брат не в армии, — шепнул он ещё тише. Я посмотрел на конверт. Бранум Нильсен. Марки Миила. Осло. Норвегия. Угол сплошь заклеен марками. Фред отправил письмо папе Педера. Педер теперь принёс письмо мне. Я ничего не сказал. Только впился в этот конверт глазами. — Ничего, ничего, — прошептал Педер. — И ведь во всём есть какой-то смысл. — Он повернулся и пошёл вниз по лестнице. Спрятав письмо под рубашку, я прокрался в комнату. А там сунул его под матрас. Внезапно у меня за спиной выросла мама. — Это был снова Педер? — спросила она. Я кивнул. — Что ему надо? — Я сглотнул и сел на кровать. — Он забыл отдать мне задачки по математике. — И не захотел остаться поужинать? — Я помотал головой: — Спешит. — Мама ухмыльнулась: — Если у Педера нет времени поужинать, значит, у него в самом деле времени нет. — Да уж. — Ты уже ложишься? — Я долго зевал. — Устал что-то, — сообщил я наконец. Мама присела на краешек кровати. Она подбирала слова. А под матрасом лежало письмо от Фреда. — Это так интересно, с фильмом. Подумать только, у нас в семье ещё один актёр! — Мама издала смешок. — Статист, — поправил я. — Это, считай, одно и то же. — Мама замолкла. Я не чаял дождаться, когда она уйдёт. Ещё раз зевнул и потянулся, театрально разинул рот, нарочито раскинул руки и сам поразился, до чего наигранны, неестественны все мои движения, можно подумать, их неправдоподобность могла придать мне больше достоверности, а преувеличение сойти за правду вдвойне. — А я не сплю, — пожаловалась она. — Не смогу заснуть, пока он не вернётся. — С Фредом наверняка всё в порядке, — прошептал я. — Он человек ночи. — По её телу прошла дрожь, словно мои слова потрясли её. Она взяла мою руку и сжала её, не знаю, в грусти или злости, возможно, любовь присутствовала в этом жесте тоже. Думаю, она не заснула и той ночью. Но когда всё более-менее угомонилось, я вытащил из-под матраса конверт и бережно открыл его. Внутри лежала открытка. С овцебыком. Он стоял на жалком пригорке, нагнув голову, и имел вид шелудивого доходяги. На обороте Фред написал своими неуклюжими растопырками: Ничего не говори. Фред. Вот и всё письмо. Ничего не говори. Фред. Не знаю, как долго я просидел, уставившись на эти четыре слова. Пока не принял решения. Я решил не говорить. Нет, я мог сказать, выбор у меня был, суть, как всегда, в этом, в выборе, человек делает его сам, и пенять потом не на кого и не на что. Вот и я мог поступить иначе. Нарушить данное Фреду слово, пойти к маме, показать ей открытку. Но я выбрал иначе. Сдержал своё обещание Фреду, предоставив ей вертеться там без сна. Я даже всплакнул. — Блядство! — крикнул я и сам себе смазал по губам. Прислушался. Всё по-прежнему тихо. Потом я убрал открытку в конверт и спрятал в таком месте, где был точно уверен, что мама не найдёт. Так началась моя долгая ложь.
И каждый новый день был продолжением лжи. Я ничего не сказал — и обманул. Сдержал слово, и тем изоврался. У меня было два языка на одно лицо, или наоборот — много личин и один язык. Мама каждую ночь лежит без сна. Иногда навещает Вилли, чтоб узнать новости о «Белом медведе». Домой от него она возвращается в ещё большей задумчивости, и Болетта в гостиной сокрушённо качает головой. Я заканчиваю первый вариант «Откормки», он мне не нравится и отправляется в корзину. Пора сменить ленту в машинке. Мы ждём. Время отвратительно, тянется в час по чайной ложке. Фред не возвращается. Педер перешёл в Кафедралку, где его той же осенью выбрали кассиром союза гимназистов, Вивиан учится дома, по одному предмету за раз, а сам я вхожу в ворота на Фагерборге, навстречу ещё одному первому школьному дню, солнце светит мне в спину, и весь двор как по команде оборачивается ко мне и мерит меня глазами, а я решаю побить все рекорды в прогулах. Это удаётся мне отлично.
Три дня спустя происходит премьера «Голода». Мы разогреваемся в «Трактире» на Стурторг, но заказа на пиво у нас не принимают, только чай. Подумаешь. Педер раздобыл бутылку шампанского и прячет её под столом, он наверняка единственный уникум, которому удалось откупорить под столом «Трактира» бутылку игристого и не попасться с поличным. Он лишь немного облил колени. Мы быстренько выдуваем чай и разливаем по чашкам шампанское. Мы сидим в самой глубине зала. От Вивиан чем-то пахнет. После двух кружек меня разбирает молодецкая удаль, и я тыркаюсь носом в ямку на шее Вивиан. Она отталкивает меня, но я утыкаюсь в неё снова. — Барнум! — вдруг вскрикивает она. — Ты кусаешься! — Вивиан уходит в туалет, а Педер пластается по столу и икает от хохота. К нам оборачиваются тёмные лица, подсвечиваемые жёлтым сиянием полулитровых кружек, удерживаемых обеими руками. Во взгляде официанта появляется сталь, и он подходит поменять пепельницу. У нас пузырится в чашках. — Спиртного с собой у вас нет? — интересуется он. — Это мускус, — отвечает Педер. Официант качает головой, обходит стол кругом и медленно удаляется к стойке. Я приваливаюсь к Педеру. — Мускус? — переспрашиваю я. Педер доливает нам шампанского. — Духи Вивиан. Его добывают из яиц овцебыка, иначе называемого мускусным быком. — Яиц овцебыка?! — Дико возбуждает. — Кого? — Тебя. — Тут Вивиан возвращается из туалета. Больше она ничем не пахнет. Наверно, шею помыла. Я ничего не говорю. И думаю с большим трудом. Слишком много всего требуется обмозговать, а мысли не стыкуются. Педер смотрит на часы и поднимает чашку: — Вперёд, на «Сагу». Пора, — говорит он. Мы допиваем и идём рука в руке, с Вивиан в серёдке, на нашу первую премьеру. Семичасовой сеанс. За билетами очередь. С меня требуют метрику. Педер кладёт руку на плечо билетёра в синей форме. — Позвольте привлечь ваше внимание к тому обстоятельству, что мы заняты в этом фильме, — разъясняет он. — Вы же не можете запретить вход актёру? — Статисту, — добавляю я. — Заткнись, — говорит Педер. — Если он малолетний, я его не пущу, — заявляет билетёр. Педер громко вздыхает: — Если он достаточно взрослый, чтобы играть в этом фильме, наверно, ему и посмотреть его можно? — Вивиан разбирает смех, и нас пропускают. Все в сборе. Я вижу их сразу, как только мы занимаем свои места на первом ряду: мама с Болеттой, Эстер из киоска, родители Педера (мама на коляске в самом низу лестницы), отец Вивиан, и он тоже, за ним Дитлев из вечернего выпуска «Афтенпостен», ему плохо видно, он вертится, его обшикивают, домоуправ Банг, Шкелета, Козёл, все в зале, потому что весть о нашем вкладе в фильм не минула никого, мы и сами трубили об этом в сочинениях и трезвонили в интервью; я вижу Аслака, Пребена и Хомяка, неясные лица в раскинувшемся амфитеатром зале; Десять, двойняшки, Талант и Томми — парни из боксёрского клуба с перебитыми носами и длинноватыми волосами, я замечаю родителей Т., бледных и худых, рядом с ближайшим запасным выходом, и я думаю, пока открывается экран и гаснет свет, что здесь собрались почти все, кто сыграл в моей жизни какую-то роль, некоторые промелькнули на заднем плане, другие были близко, и в ту секунду, когда темнота на какой-то миг совпадает с тишиной, я успеваю прикинуть, что сюда пришло, пожалуй, больше народу, чем собралось бы на мои похороны, умри я сегодня, и заметить (пока ещё Вивиан не взяла меня за руку, а Понтус не появился на экране: он стоит спиной к нам, опираясь о перила моста через Акерсэльв, и что-то лихорадочно пишет на клочке бумаги, который потом запихивает в рот и глотает, съедает ту бумажку, на которой что-то написал), я успеваю заметить, что в темноте кто-то садится рядом с мамой и это Вилли.
Нас нет. Мы не оживляем собой Дворцовый парк. Мы невидимки — нас вырезали. Мы остались на обрезке плёнки, выкинутом датчанами за ненадобностью в мусор, лишние, отверженные. Публика попала-таки на тризну по нам. Опять нас подкузьмила линейка Барнума. Коротковата она. Всегда какого-то сантиметрика, да не хватает. Мы уходим на титрах. — По крайней мере, с душами вашими ничего не случилось, — шепчет мама Педера, пока мы торопливо пробираемся мимо неё к выходу. Но мы уже на улице. Промозгло. Настоящая осень. Мы с Педером заходим за помойку отлить. Рвём билеты и писаем на них. — Дерьмовое кино! — выкрикивает Педер. И до самой площади Соллипласс мы молчим. Наше дерево стоит красное, блестит от дождя. — Если он пух с голоду, чего не поехал в Нурмарку за ягодами? А? — Возможно, его мучил голод другого рода, — лепечу я. — Особенно! Весь фильм он говорил только о колбасе и ни о чём больше! Хотя мог бы смастерить крючок, привязать его к шнурку и поймать две-три трески, разве нет? Голова садовая! — «Твист» мог бы съесть во всяком случае, — добавляет Вивиан. Мы останавливаемся, вылупив на неё глаза. — «Твист»? — переспрашивает Педер. — Вы что, не видели? В Дворцовом парке на траве валялись две карамельки и лакричка. — Педер таращится на меня. Я на него. — Честно? — Вивиан кивает. Педер скорчивается от смеха, отрясая с дерева остатки листьев. — Чёрт возьми, мы испортили им весь фильм! «Твист» в 1890 году! — Я смеюсь тоже, но что-то наполняет меня грустью, словно я уже вижу контуры будущего, всего, что не выльется ни во что путное, не будет доведено до ума, а будет забыто, вычеркнуто, выкинуто, вырезано, будто эмблема моей жизни — ножницы. — Пока! — вдруг бросает Педер и идёт в сторону аллеи Бюгдёй, петляя между каштанами. — Постой! — кричит Вивиан. Но Педер не останавливается. Уходит всё дальше. Я выпускаю руку Вивиан и бегу за ним: — Что с тобой такое, а? — Педер прислоняется к забору, улыбается. — Что-то случилось? — говорю я, кладя руку ему на плечо. — Домой тебе ещё не пора, правда? Я голоден, например. — В его улыбке, смехе проклёвывается что-то жалкое, плаксивое, словно рот в любую секунду может исказиться рыданиями. — Вы теперь вдвоём, — говорит Педер. — Мы втроём, — отвечаю я. Педер мотает головой: — Нет, я третий лишний. Увидимся. — И он идёт дальше, через перекрёсток. Он не оборачивается. Я стою, как пригвождённый к месту. И как быть — не знаю. Мне хочется рвануть за Педером. Но и к Вивиан вернуться хочется. Она сама подходит ко мне.