Полубрат
Шрифт:
Домой этим волшебным вечером я лечу со всех ног, повторяя про себя чарующие имена и боясь, что меня подкараулят и поколотят. На бегу я вспоминаю фразу, которую любил повторять отец: что важно не то, что ты видишь, а то, что ты думаешь, что ты видишь. Что, например, отец думал, что видит, когда строго ему в лоб со свистом летел диск, который провожал глазами Фред, неподвижно стоя в кругу? Что было важнее в тот момент, то, что он видел, или то, что он думал, что видит? Мама уже спит. Болетты нет. Фред лежит в кровати. В утренней позе. Я подсаживаюсь к нему. — Кое-кто хочет с тобой поговорить, — говорю я. Фред сдвигает с подушки синее опухшее лицо. — Кто? — шепчет он. — Двое. Они поджидали меня у школы. — Фред молчит. Потом с трудом спрашивает: — Как они выглядели? — Как близнецы, — отвечаю я. Фред смеётся и тут же хватается за рот. Сквозь пальцы сочится кровь. Вдруг он вцепляется мне в плечо. — Они тебя не били? — Меня до спазма в горле трогает его тревога, что Фред, разделанный под котлету, беспокоится обо мне. Не в силах говорить, я мотаю головой, Фред снимает руку с моего плеча. — Барнум, что они сказали? — Спросили, жив ли ты, — говорю я. Фред снова смеётся, зажимает рот, у него слёзы на глазах — Так и спросили? — шепчет он. — Да. — А ты что ответил? — Что ты жив. Они хотят, чтоб ты пришёл в Стенспарк. В десять вечера. — Несколько секунд Фред не подаёт признаков жизни. Хоть бы уснул, думаю я. — Сейчас сколько? — спрашивает он вместо того. — Полдесятого. Ты не пойдёшь ведь, да? — С дороги, Барнум.
Фред выбирается из кровати. Я подсобляю ему. Ноги почти не держат его. Потом я одеваю его. Все тело синее и вздутое. Фред смеётся. Я одеваю смеющегося Фреда. Вина на мне. Чёрт меня дёрнул проговориться! — Не ходи, — шепчу я. — Рубашку белую. — Пожалуйста, Фред. — Барнум, рубашку — белую. — Я достаю из шкафа белую, надеваю на Фреда и сам застёгиваю все пуговицы, кроме трёх верхних. — Фред, я пойду с тобой. — Хорошо, — только и отвечает Фред. Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего. Мы выбираемся из квартиры. Мама спит. Болетта ещё не вернулась. Доходим до Стенспарка. Город спит. Темнота тёплая. Сирень красуется. Взбираемся наверх, на Блосен. Последний отрезок я тащу Фреда. Садимся на скамейку на вершине. Отсюда нам видно почти всё, а нас почти никому. Никого и нет. — Ты слышал о Ночном палаче? — Фред не отвечает. Он весь настороже. Смотрит во все глаза по сторонам. — Ночной палач закапывал здесь лошадей. Мёртвых лошадей. По ночам закапывал. А днём его никто не видел. — Умолкни, — шипит Фред. — Правда-правда, — говорю я. — Ты веришь в эту фигню? — Тут появляются они. Их четверо, они медленно поднимаются по горке со стороны церкви. Они озираются, бросают быстрые, насторожённые взгляды по сторонам, нервничают. Они идут плотной массой, сливаясь друг с дружкой, но я узнаю двоих из них, близнецов. Показываю пальцем. Фред даёт мне по руке. Он сидит. Мне хочется сбежать. —
Спустя три дня на моё имя пришло письмо. Первое письмо в моей жизни. На нём было написано моё имя, Барнум Нильсен, и мой адрес. Это было равноценно признанию моего существования. Кто-то открыл и застолбил меня. Письмо для меня тащили через весь город и опустили строго в нужный ящик. Первой — раньше, чем я стал гадать, от кого письмо, — промелькнула мысль о марках, ценные ли они. Мы обедали на кухне. Жарища стояла градусов тридцать, не меньше. Пока человек доносил вилку до рта, он делался мокрым от пота. Фред тоже сидел за столом. Ел картошку и пил воду. Лицо его начало срастаться, но вкривь. Я узнавал его только со второго взгляда. — На что пялишься? — спросил Фред. — Ни на что, — поспешно ответил я. Фред взял себя за нос и поводил его туда-сюда. Болетта закрылась ладонью. Раздался хруст. И в этот миг мама принесла письмо и протянула его через стол мне. Она светилась счастьем, за меня, что мне пишут письма, да и, наверно, ознакомилась уже с содержанием. — Тебе письмо, — сказала она. Я притих, замешкал. Барнум Нильсен было выведено высокими, узкими буквами. Всё верно, моё имя, а под ним адрес, я открыт, оприходован по всем канонам, я — настоящий человек, тут уж не поспоришь, единица, которую можно принять в расчёт. Я взрезал конверт ножом и прочитал письмо. Оно оказалось от папы Педера. У меня защипало в носу. Мама улыбнулась: — Барнум, читай вслух! — И я прочёл вслух как можно тише то, что написал мне Оскар Миил, этот добрый и прозорливый человек: «Дорогой Барнум. Вы с Педером, к нашей радости, стали хорошими друзьями, и мы хотим пригласить тебя погостить в нашем летнем домике на Ильярне, если мама не возражает». Я взглянул на маму: — Разрешишь? — Она часто закивала: — О чём разговор?! Но читай до конца. — Я всё прочитал, — прошептал я. — Барнум, не всё. — Всё, — ответил я. Мама забрала у меня письмо и стала читать сама: «Мы будем очень рады видеть и твоего брата! С наилучшими пожеланиями, Оскар Миил». Я потупился. Фред быстро шмыгнул кривым носом с тем самым звуком, с которым отец храпел во сне; я поёжился. — Замечательная идея, да, Фред? — сказала мама. Мне было слышно, что Фред ухмыльнулся. — Не могу, — ответил он. — Не можешь? А чем таким ты занят летом? — Тренировки. — Я посмотрел на Фреда. Мама тщательно складывала по сгибам письмо от Оскара Миила, и даже Болетта отложила нож с вилкой. — Тренировки? А чем ты занимаешься, позволь узнать? — Записался в Центральный боксёрский клуб, если тебе непременно надо знать. — Фред положил ещё картошки и размял её. За столом повисло молчание. У меня отлегло от сердца. Фред останется тренироваться. Сперва они избили его. Потом уговорили заниматься боксом в Центральном клубе, из-за чего он теперь не может ехать со мной на каникулы к Педеру. Всё связано воедино. Одно непременно влечёт за собой другое. Я совестился, но был на седьмом небе от счастья. — Ты не будешь заниматься мордобоем ни в каком боксёрском клубе, — заявила мама, и лицо у неё пошло пятнами. Фред не соизволил ответить. Он жевал картошку. — Фред, ты посмотри на себя! Тебе мало надавали по мордасам? — Фред пожал плечами: — Бокс это не драка. — Мама склонилась на стол: — Часом, не Центральный боксёрский клуб тебя избил, а? — Фред тихонько засмеялся: — Не морочь себе этим башку. — Мама ощерилась. Болетта положила руку ей на плечо. — А этот Ильярне, он где? — спросила она. Мама вздохнула и снова развернула письмо. Так оно в жизни и ведётся. В хороших новостях всегда обнаружится ложка дёгтя. Но и дурные вести кому-нибудь да в радость. Фред займётся боксом, а я смогу поехать в гости к закадычному другу без него. На обратной стороне папа Педера нарисовал карту. Ильярне оказался островом в Осло-фьорде, чтобы попасть туда, мне предстояло проплыть на теплоходе вдоль всего Несоддена. Я немедленно ушёл к себе собираться. Вскоре нарисовался и Фред. Он разлёгся на кровати. Даже взглянуть на него и то мне было боязно. Я складывал вещи. — Барнум, не увлекайся макрелью, — наконец сказал он. — Это почему? — А ты разве не знаешь? — Чего не знаю? — Макрель питается трупами немцев. Теми, что лежат на дне фьорда. — Не свисти, а? — Поэтому, когда ты ешь макрель, на самом деле ты жуёшь труп фашиста. — Я обернулся к Фреду. — Ты тоже можешь поехать, — прошептал я. Он лишь закрыл глаза. Что-то новое промелькнуло походя в его лице, да и загостилось. — Заткнись, — отмахнулся он. — Не тренди.
В следующую субботу, в Иванов день, я с палубы «Принца» махал на прощанье маме и Болетте, даром что я упрашивал их меня не провожать. Скоро, к счастью, они пропали из виду, часы на Ратуше съёжились до размера наручных часиков, и постепенно город утонул в синем ветре. На моих глазах скрывалось из виду всё, что я покидал. Меня не мутило. Я чувствовал себя сильным и мужественным. В одиночку я путешествовал только в тот раз на поезде, когда мама, Болетта и школьный врач сочли меня дистрофиком и отослали на хутор на откормку, но о той истории я не хотел бы говорить, увольте, она забыта и похоронена. А здесь совсем другое. Я еду к другу. Прикачивать начало после Фласкебекка. Со старым отцовым чемоданом в руке я спустился в салон и купил себе в буфете маленькую колу. Пассажиры улыбались мне. Они тоже в отпуск. Я отвечал им улыбкой. Пожилая женщина с реденькими волосами и ртом, собранным в морщинистый кулёк, склонилась к корзине, в которой поскуливал щенок. — Ты далеко едешь? — проворковала она, цепляя иссохшей рукой мои кудри. Я решил быть вежливым мальчиком. — До конечной, — ответил я. На пристани Ильярне, последней остановке, перед тем как фьорд изгибается и растворяется в море в том месте, откуда впервые увидели Осло Пра, Болетта и король Хокон, меня уже поджидали Педер с папой. Я спустился по трапу с чемоданом. Педер кинулся ко мне со всех ног. Он уже изрядно посмуглел и похудел вроде. Я даже не сразу признал его и почувствовал уколы зависти не пойми к чему. Он встал прямо передо мной и протянул мне руку. — You 're a mess, — сказал он. — Next time I'll come on stilts, — подхватил я. Педер вздохнул: — Неверно, Богарт. Ты должен сперва сказать I'm not very tall either. — I'm not very tall either, — откликнулся я. — Повторяем всё сначала, — сказал Педер и набрал воздуха. — Готов? — Всегда готов. — You 're a mess, мистер Барнум Нильсен. — А ты чёрный как чёрт, — ответил я. Педер застонал и налетел на меня, норовя столкнуть в воду. Но тут к нам подошёл его папа, он держал во рту носогрейку и был в чёрных стёклах поверх обычных очков. Он подхватил мой чемодан. — Ну что, ребята, попробуем стронуться с места ещё до конца каникул? — Следом за ним мы дошли до узкого подвесного мостика, растянутого между материком и островком, на котором стоит их летний дом. Папа покосился на меня: — Ты не боишься высоты, Барнум? — Пока не боялся, — шепчу я. Педер язвит: — При таком росте Барнум о боязни высоты вряд ли слыхал. — Папа снимает обе пары окуляров: — Что ты там сказал, Педер? — Ничего! — вопит Педер на бегу. Он выскакивает на мост, за ним я, потом папа. — Не смотри вниз! — кричит папа. Я тотчас же опускаю глаза. Мост ходит ходуном, внизу в глубине перекатываются полны. Я зажмуриваюсь, отчего напор ветра усиливается, он гудит в голове, волны вздымаются во рту, я хватаюсь за перила, но это одно название верёвочки, которая растягивается у меня в руках, а Педер всё смеётся, и мне вдруг приходит на ум Der Rote Teufel. Болтаясь между материком и островом Ильярне, я не могу отделаться от мыслей об участи Красного Дьявола: несчастного смех довёл до гибели. — Не смотри вниз! — опять вскрикивает папа. А Педер знай заливается, он, не иначе, родился на этом мосту. Потом Педер оборачивается и раскидывает руки, словно для объятий, и говорит мне: — Не дрейфь! — Это была совсем особенная неделя, чудесная неделя моего самого лучшего
лета, первого лета у Педера на Ильярне, порядок тогдашних событий сместился в моей голове, и теперь это похоже на фильм, смонтированный шаляй-валяй, так что конец вклеили куда-то в середину, и он выглядит как загадка, дотумкать до которой если и удастся, то ой не сразу. Когда я, чёрный с головы до ног, вернулся на причал Осло, где меня ждал Фред, и часы на Ратуше снова доросли до своих привычных размеров, с золотыми цифрами и массивными стрелками, оказалось, что дни на Ильярне разрослись и составились в букет, он клонится во все стороны, но вытяни один цветок из этой склянки песочных часов, из этой голубой вазы, и все остальные цветы завянут враз. Что-то такое произошло на Ильярне тем летом, даже и не знаю толком что, и свершилось оно на другой манер, тихо и незаметно. А началось то лето так: я отцепляюсь от верёвки, открываю глаза и валюсь на маму Педера, сидящую в инвалидной коляске. — Здорово, Барнум. Хорошо доехал? — Я перевожу дух: — Да. Хотя после Фласкебекка море было неспокойно. — Педер вращает мамину коляску и смеётся: — Барнум научился бояться высоты! Придётся ему обратно ехать на тебе! — Папа хлопает меня по спине, а я думаю, как же мама сюда перебралась, колясок на подвесных мостах я пока не видел. Педер отвозит маму в тень за низким белым домиком посреди острова, а потом показывает мне комнату, где мы будем жить. В ней стоит кровать, двуспальная кровать у окна, Педер укладывается на неё и оттуда следит, как я разбираю вещи. Их у меня немало, всё-таки предстоит аж неделя у друга на острове, тут уж лучше перестраховаться. Среди прочего в моём багаже пижама, пляжные тапочки, две пары плавок, чтоб я всегда мог переодеться, как только выйду из воды, и таким образом уберечься от простуды, бельё, крем от солнца, карандаш и бумага, на которой мама, на всякий пожарный, написала наш адрес и телефон, лосьон от комаров, дезодорант, расчёска и, не извольте сомневаться, старый фотоаппарат, я не забыл ничего. — Решил здесь навечно поселиться? — спрашивает Педер. В ответ я разворачиваюсь в сторону кровати и щёлкаю его: как он лежит, заложив руки за голову, улыбается своей улыбкой, один глаз прищурен, будто он дразнит меня или только что рассказал скабрёзный анекдотец, голый торс, животик, наплывающий на пояс шорт, несмотря на то что Педер лежит, растопыренные пальцы и тень, которая делит фотку надвое, наискось, из угла в угол. Таким я и запомнил Педера в наш первый летний день вместе. Потом он открывает оба глаза, смотрит на меня и спрашивает: — С какой стороны ляжешь? — Я отвечаю со своего места: — Знаешь, что было в этом чемодане? — Без понятия. — Аплодисменты. — Педер снова зажмуривает глаз, можно подумать, теперь я его дурачу. — Аплодисменты? — Угу. Отцово наследство. — Педер задумывается. — Но сейчас в нём аплодисментов нет? — спрашивает он наконец. Я мотаю головой и осторожно пристраиваюсь на кровать рядом с ним. Матрас мягкий, а посерёдке эдакий провал, куда мы и скатываемся. У Педера кожа горячая, она обжигает, когда я случайно касаюсь её. — Чемодан с аплодисментами, — шепчет Педер. — Стильно. — Я беру баночку крема «Нивея», откручиваю крышку, погружаю палец в белый, вязкий крем и начинаю намазывать Педера. Он перекатывается на живот. Плечи красные, спина облезает. Я отдираю тонкие струпики отсохшей кожи. Между плеч его укусил комар, меня просят почесать. Потом я снимаю с себя одежду, в которой приехал, переодеваюсь в плавки, и Педер обмазывает всего меня, он старается, не забывает ни одного местечка, где я рискую обгореть. Потом мы лежим молча. — Ты, наверно, гадаешь, как мама попадает сюда? — без перехода спрашивает он. — На лодке? — Не угадал. Она плывёт на своей коляске. — Врёшь? — Нет. Она разгоняется на берегу и вперёд. Чапает, примерно как колёсный пароход «Шибладнер» по озеру Мьёса. — Не может быть. — Правда. Весь посёлок собирается посмотреть, как мама переплывает на остров. Они целый год считают дни до этого зрелища. — Мне не трудно это представить: мама в инвалидной коляске посреди пролива, я закрываю глаза и вижу эту картину — коляска во фьорде, но тут нас зовут, крик доносится издалека, оттуда, где солнце и ветер. Но мы не сразу вскакиваем. Мы ещё лежим. — Я рад, что ты приехал, — шепчет Педер. — Я тоже очень рад. — А потом мы с топотом несёмся на террасу, где в тени зонтика накрыт стол, мы садимся на мягкие стулья, наливаем в стаканы жёлтый сок и пьём сладкую жижу под гудение кружащей над скатертью осы, которую мы не гоняем вовсе. Папа показывается в широких дверях гостиной. Он стоит, облепленный тонкими занавесками, держит в руках кастрюлю и улыбается: — Проголодались? — Чертовски, — откликается Педер. Папа выпутывается из занавесок и ставит кастрюлю на стол. — Попрошу без ругани на моём острове, — говорит он. Педер хохочет. Я заглядываю в кастрюлю. На обед рыба. Папа складывает газету и принимается гонять осу, но всё время промахивается. Он поправляет очки, смотрит в сторону пляжа и вышки для прыжков и кричит: — Мария! Обедать! — И скоро раздаётся скрип колёс, их, похоже, не мешает смазать, она выезжает из тенька, папа с Педером пересаживают её из коляски на стул, я мельком вижу костлявое тело, бёдра, живые мощи, серую кожу, болтающуюся на мослах, и она понимает, что я увидел это и напугался, смутился, хотя я старательно смотрю совершенно в другую сторону, любуюсь яхтами во фьорде, там медленно стучит моторка шнека, сердце фьорда, вернувшаяся оса пристраивается на ободок моего стакана, в вилках отражается солнце, и я думаю, что есть вещи, которые не надо видеть, ни к чему они человеку, зачем, например, мне такая картинка: Фред стоит перед зеркалом в маминой спальне, а потом — раз! — наклоняется и целует себя в зеркале, втягивает в себя своё отражение… для чего увидели это мои глаза, ведь всё увиденное человек таскает в себе, и каждое новое видение приплетается к огромному полотну, невыносимому для наших глаз, но нет, я всё равно ещё раз кошусь на её сухие ноги, плед сполз набок и открыл их, они как спички, синеватые, жухлые, а она поправляет плед, смеётся и говорит: — Угощайся, Барнум, чур ты первый. — Педер пододвигает мне кастрюлю. Пахнет уксусом. Это холодная рыба. Папа откупоривает два пива и протягивает одно маме. Они пьют прямо из горлышка. — Макрель! — горделиво произносит папа, поворачиваясь ко мне. — Макрель? — шепчу я. — Да, Барнум, бесподобная, жирная макрель. Она в этом году ранняя. Но меня не проведёшь! — Педер зевает и крутит зонтик. Тень разливается по столу, точно стакан опрокинули. Я беру самую маленькую макрельку, меньше нет. Мама смеётся: — Барнум, так уж не стесняйся! — К счастью, Педер отбирает у меня кастрюлю и не скромничает. — Если ты не съешь хотя бы три рыбины, отец чертовски обидится, — наставляет меня Педер. Я выдавливаю из себя смех. Папа отставляет пиво. — Макрель, молодые люди, пища не только вкусная, но и полезная. Только попробуйте, какая у неё толстая шуба. — У неё нет шубы, папа, — говорит Педер. Я заливисто смеюсь. Но папа со вздохом проводит пальцем по блестящей шкурке, оглаживает её. Макрель. Обед из фашистского трупа на моей тарелке. Я опускаю голову. Нет, война никогда не кончится. Меня мутит. Запоздалая морская болезнь. Только не это! Если меня вырвет, мама может решить, что меня затошнило от вида её парализованного тела, кожа да кости, прикрытые пледом. Нельзя такого допустить. Я сглатываю, и скользкое мясо, скользкая плоть со дна, проскакивает внутрь, я вскакиваю и, не оглядываясь, устремляюсь за дом, там падаю на колени, и меня выворачивает наизнанку. — Барнум, ты чего? — Я отираю рот рукой, от неё разит кремом и уксусом. Педер прибежал за мной. — Я не ем макрели, — шепчу я. Педер присаживается на корточки. — Нельзя было сказать, пока не затошнился?Фред накачивает мышцы. Он пробегает снизу доверху все чёрные лестницы, двенадцать подъездов, потому что никто не должен видеть его бегущим. Сегодня он отжимается в нашей комнате тридцать раз, а завтра уже пятьдесят. Посреди ночи Фред просыпается, в тревоге и страхе, и отжимается ещё раз сорок, а потом бегом бежит на чердак. И вот он входит в двери Центрального боксёрского клуба на Стургатен, и все как по команде оборачиваются к нему. Смолкают удары, он видит набитые песком груши, продолжающие по инерции колыхаться, улыбки на потных лицах. Сейчас эту знаменитость отделают под орех. Они ждут этого с радостью.
Педер повёл меня назад на террасу, за стол. — Барнум думает, что макрель — это немецкие солдаты в другой форме, — объяснил он. Мама подавила улыбку и быстро провела пальцем по моему плечу. — Ты как, получше? — Я кивнул. Но папа расширил глаза и едва не выронил бутылку пива. — Педер, что ты сказал? — Брат Барнума сообщил ему, что макрель питается трупами немецких солдат. — Папа медленно повернулся ко мне, как будто мыслям тоже нужно время, чтобы вписаться в такой поворот. — Твой брат правда так сказал? — Угу, — прошептал я. — Но это враньё, конечно. — Тогда папа сунул руку в кастрюлю чуть не по плечо и вытащил самую здоровую рыбину. — Ну-ка, скажите мне, что в этом животном от фашиста? Где у него, к примеру, усы? — У неё есть шуба, — напомнил Педер. — Так, может, это русская макрель, — предположил папа. — Сейчас проверим. — Сказавши это, он на наших глазах съел макрелину: он запихнул её в рот целиком, долго жевал, обсасывал, глядя по сторонам. Он побледнел и даже снял чёрные очки. — Wer ist Bl"ucher, mein Schiff? Ich muss zu Oslo fahren! — Да ты набрался! — закричала мама. Мы хохотали так, что нам пришлось сесть на землю, чтоб не попадать со стульев. Папа влил в себя ещё одно пиво, и макрель опустилась в желудок. — Ребята, вечером, я думаю, пожарим сосиски. — Остаток дня мы провели, собирая дрова для костра, и едва на фьорд наслоились сумерки, легли, как прозрачная тень, как отлив солнца, ещё мягкие, остывающие, папа запалил брёвна и щепы, из которых мы сложили на пляже остроконечную башню, и сразу костры запылали повсюду, зажглись их яркие, колеблющиеся точки, от ближних причалов неслась музыка, и с каждой секундой этого вечера огни и голоса делались явственнее, словно прохождение времени проявляло всё вокруг. Мы доели последнюю сосиску, натянули свитера и сели потеснее. Педер насчитал двадцать восемь костров, на три больше, чем в прошлом году. Я не мог вспомнить себя в состоянии такого глубокого покоя прежде, возможно, я до сего вечера не был с ним знаком и только теперь узнал, что оно существует, моё полное, неизведанное умиротворение.
Когда мама уснула, Педер повёз её домой. Я остался с папой у костра. Он тихо догорал, как гасли и другие костры, точно лампочки в ночи. — Брат не смог приехать? — Он тренируется, — ответил я. — Какой спорт? — Бокс. — Папа хохотнул и раскурил носогрейку. — Бокс, говоришь. Благородное искусство самообороны. — Наверно, макрель наелась английских солдат, — сказал я. Папа засмеялся и положил руку мне на плечо. — Он здорово бьётся, твой братец? — Не знаю, но побои он сносит, как никто. — Папа вытряс пепел из трубки, и он поплыл по воде. — Это тоже искусство, Барнум. И не у всякого к нему талант.
Педер не вернулся к нам. Мы неспешно побрели к дому. Папа вдруг взял меня за руку и долго не выпускал её. А потом отцепился, вернулся к серому кострищу и остался стоять там. Я слышал, как шуршат шины коляски, непонятно где, или это скрипел под ветром подвесной мостик. Я вбежал в нашу комнату. Педер спал. Я аккуратно разделся и заполз на кровать со своей стороны, чтоб не разбудить его. Педер повернулся, всхрапнул, но тут же дыхание его снова стало мерным и тягучим. Не помню, видел ли я сны. Наверно, просто спал с единственной заботой: не расплескать умиротворение.
Назавтра спозаранку нас разбудила мама. — Я буду вас рисовать! — сообщила она. Коляска заехала прямо к нам в комнату. Я тут же сел в кровати, так неглубок был мой сон, я спал с открытыми глазами, как учила Пра. Педер со стоном натянул на себя одеяло. — У Барнума с собой фотик. Щёлкни нас лучше. Сэкономишь уйму времени. — Мама потянулась вперёд и сдёрнула с него одеяло. Педер лежал голяком. Чтобы Педер краснел, я не видел ни до этого, ни, кстати, после. Сам я тоже залился краской, и не так, как в прошлый раз, я почувствовал, что жар опалил щёки, я медленно сгорал. И мама смутилась, во всяком случае, она вцепилась в колёса. А Педер рванул на себя одеяло. Мамин маленький ротик поспешно сложился в улыбку. — Педер, не обижай меня. Жду вас через четверть часа у вышки. Ладно, Барнум? — Конечно, — прошептал я. Засим мама уехала, чуть погодя Педер высунул голову из-под одеяла и покосился на меня. — В пижаме спать не могу, — сказал он.
И весь день мы сидим на скале у вышки, а мама рисует нас, устроившись в зыбкой тени яблони. На голове у неё широкая белая шляпа, а больше ничего от неё нам не видно. На небе ни облачка, мы коричневеем на глазах, у Педера выгорают волосы, это ему к лицу, хотя оно у него и насуплено. Мне интересно, сможет ли мама передать, что мы изменились к окончанию картины, что мы уже не те, что вначале. Но что она там рисует, мы не видим. Папа подносит нам холодный апельсиновый сок, если нас одолевает жажда, и каждый час мы купаемся: разом прыгаем с вышки, уходим на самое дно, становимся на гладкие камни, отталкиваемся и пробкой вылетаем наверх, к солнцу, растянутому как сверкающая нитка капель. — Ещё чуть-чуть! — кричит мама. Мы садимся на прежнее место и в секунду обсыхаем. Мама из-под яблони, из-под широкополой шляпы, из-за этюдника мурлычет знакомую мне песенку, и когда бы потом я ни услышал эту мелодию, я сразу чувствую жару того дня на распаренной скале; я поневоле зажмуриваюсь, чтоб солнце не слепило глаза, а запах тёплого крема «Нивея» и табака навевают на меня странную, неуловимую печаль, не до конца мне понятную, ведь никогда не было мне хорошо так, как там, на Ильярне, тем летом с Педером, впрочем, это и есть, похоже, ступица колеса печали буксующей на месте жизни — что всё прошло, утекло мгновение, и нет его. — Ещё чуть-чуть! — снова кричит мама. И даже Педер улыбается, втягивает живот и показывает бицепсы. Папа сыпет кубики льда в наши стаканы, холодное позвякивание на донце солнца.
А Фред стоит в раздевалке Центрального боксёрского клуба. Десять показывает на шкафчик и говорит: — Твой. Потом ключ получишь. — Фред устраивается переодеваться. Томми и двойня следят за ним молча. Фред оборачивается к ним. Они отводят глаза. Заходит мужчина. Останавливается за спиной Десяти, тот немедля отступает в сторону. Мужчина долго разглядывает Фреда. — Меня зовут Вилли, — сообщает он наконец — Я тут тренер. — Фред никак не отвечает, только бросает на мужчину быстрый взгляд. На нём синий, видавший виды тренировочный и подобие туфель на ногах. Он кажется жирным, как будто мускулы расплылись по телу. Вилли пятьдесят два, он живёт холостяком в общежитии у автобусной станции Анкерторгет, работает на механическом, и единственное, в чём он немного разбирается, это сварка и бокс, куда больше? — Говорят, ты сносишь что угодно. А бить сам хочешь научиться? — Фред пожимает плечами. Вилли поворачивается к Десяти: — Он говорить может? — Может, — отвечает Десять. Томми начинает смеяться, но замолкает на полузвуке. Вилли снова устремляет глаза на Фреда. — Ты каким-нибудь спортом прежде занимался? — Фред завязывает шнурки. — Диском, — отвечает он.