Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Между прочим, он какое-то время работал в «Гудке» — газете, из которой (из ее четвертой полосы) вышла чуть ли не вся советская литература. Молодой журналист Явич побаивался язвительного Валентина Катаева, восхищался остроумием Ильи Ильфа и Евгения Петрова, оживленно беседовал с Михаилом Булгаковым, Юрием Олешей… («…Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе», — напишет он спустя многие годы в своей «Книге жизни».)

Мне запомнились наши разговоры об Андрее Платонове. К тому времени мы с Лидой прочитали не только рассказы этого удивительного писателя, изданные в сборнике 1958 года, но и неизданный роман «Чевенгур». (Тут надо сказать, что жила в Переделкине Сарра Эммануиловна Бабёнышева, женщина-критик, тихо занимавшаяся

недозволенной деятельностью. Через ее посредство мы скидывались десятками в помощь семьям арестованных правозащитников. У нее же брали для быстрого тайного чтения самиздат и тамиздат, в том числе и «Чевенгур» и «Котлован».) Необычайный язык Платонова поразил нас своей живописью и загадочной глубиной, а персонажи — напряженным поиском того, что автор называл «веществом жизни».

Явич был знаком с Платоновым с юности.

— В начале двадцатых существовал в Воронеже клуб журналистов «Железное перо», — рассказывал Август Ефимович. — Там стихи читали, и такие споры гремели, что, казалось, Вселенная раскачивалась над горячими нашими головами. И вот однажды прочитал свое сочинение рабочий паренек, лобастый такой, похожий на молодого Достоевского. Это был Андрей Климентов, он же Платонов, помощник паровозного машиниста. Он писал стихи, печатали их в «Воронежской коммуне». А тут — философский реферат он читал из тетрадки, и все поглядывал на нас вроде бы с иронией. Мол, каково?

— А о чем реферат? — спросил я.

— Что-то такое о переустройстве мира с помощью машин. Машины, электричество… Теория Джинса его страшно интересовала… Его герои вечно что-то придумывали. Помните? Макар Ганушкин построил карусель, гонимую кругом себя силой ветра. Правда, она не крутилась.

— А Захар Палыч, мастер из «Чевенгура», хотел сделать деревянные часы, которые бы шли сами собой, от вращения Земли.

— Да-да, — улыбнулся Август Ефимович. — Это Платонов. В нем странно уживались романтик и сатирик.

— И фантаст, — сказал я. — Автор утопий. Невежественные торопливцы объявили в степном городке Чевенгур коммунизм по своему разумению. Укокошили буржуев, сдвинули дома и живут коммуной, не работая. Наработались, хватит. Пусть теперь солнце на них работает. Новый город Солнца…

— Утопический оазис посреди страны, разоренной войной и революцией, — сказал Явич. — Но дело-то в том, что Платонов свой утопизм преодолевал сатирой. Чевенгур не только страшен, но и смешон. Платонов верил в коммунистическую идею, но видел ее опасное вырождение. Вспомните Прокофия Дванова с его идеей: думает один, а все живут не имея себя. Платонов предупреждал об опасности казарменного коммунизма. Благородной цели нельзя достигнуть бесчеловечными средствами.

— Это точно. Мне кажется, главный герой платоновской прозы — народ, на который взвалили непосильный груз идеологии. Копёнкин с его поклонением прекрасной девушке Розе Люксембург… Чепурный… Сафронов из «Котлована»…

— Главный его герой — правдоискатель, — возразил Явич. — Усомнившийся человек… беспокойно ищущий… Помните писателя Александра Малышкина?

— Я читал его книги. «Севастополь», «Люди из захолустья».

— Так вот, Малышкин сказал, что Платонов — писатель со всеми признаками гениальности. Я тоже так считаю.

В годы Великой Отечественной оба они были военными журналистами на фронтах — Платонов и Явич. Явича центральная газета «Красный флот» командировала спецкором на Черноморский флот. Его первым кораблем был крейсер «Красный Кавказ». Первая бомбежка бросила наземь и оглушила на аэродроме близ крымского степного городка Сарабуз. Ему посчастливилось уцелеть при первом яростном и отбитом штурме Севастополя.

На всю жизнь Явичу врезался в душу подвиг зенитной батареи Алексея Воротаева. На высотке под Севастополем эта батарея с морской меткостью била не только по «юнкерсам», но и по наземным целям — танкам, пехоте. Отрезанная, окруженная, батарея сражалась, пока не израсходовала последний снаряд и последний винтовочный патрон. Почти все батарейцы погибли. Немцы штурмовали

умолкнувшую высотку. И тогда израненный комбат Воротаев продиктовал радисту последнюю радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Отбиваться нечем. Личный состав перебит. Неприятельские танки рядом.

Откройте массированный огонь по нашей позиции. Прощайте, товарищи!»

Впоследствии Август Явич написал об этой батарее, о своем отважном друге Алексее Воротаеве «Севастопольскую повесть».

Когда мы в начале 70-х в Переделкине познакомились с Явичем, ему было за семьдесят. У него болели ноги, мучила ишемическая болезнь, которую он по старинке называл грудной жабой. Болела и его жена Раиса Ефимовна, у нее был паркинсонизм, мелко тряслась голова.

Жили они на Тверском бульваре, во флигеле близ дома Герцена, в котором помещался — и расположен поныне — Литературный институт. У Явичей были на первом этаже узкие комнатки с темно-синими стенами, почти сплошь заставленными книгами. Окно одной из комнат выходило на Тверской бульвар; ни днем, ни ночью не умолкали гул моторов, скрежет тормозов, шарканье пешеходов. Под этот гул и шарканье старый писатель написал лучшие свои книги.

То были годы нового творческого подъема. У него выходит роман «Жизнь и подвиги Родиона Аникеева», начинающийся великолепной фразой: «Он сидел на старой яблоне среди густой листвы и желтых яблок и читал жизнеописание Наполеона Бонапарта». Сойдя с яблони, Родион отправляется на войну, и вздыбленная революцией Россия немилосердно обтесывает юного романтика, новоявленного Дон Кихота XX века.

Явич перерабатывает давно написанный роман «Андрей Руднев (Утро)». Пишет свой последний роман-эпопею «Корневы и время». Все глубже и основательней разрабатывает тревожащую душу тему: революция и русская интеллигенция на изломе времен…

Мы с Августом Ефимовичем не раз говорили об этой жгучей проблеме, об особом пути России. Можно спорить о том, был ли марксизм искусственно привит к русской общественной жизни XIX века — или имманентен. Однако остается объективным фактом непрерывно нараставший радикализм российской разночинной интеллигенции — призыв Чернышевского «к топору», нечаевщина, бомбы народовольцев и револьверы эсеров — и разве таким уж чужеродным выглядел в этом ряду большевизм с его чрезвычайкой и массовыми расстрелами?

Особый путь России…

Когда говорят о русской идее, это исторически понятно и социально значимо. В самом сжатом виде русская идея может быть сформулирована как попытка разрешить по совести извечное противоречие между личностью и государством, властью. Тут и философия, и история, и религия сходятся в мощном хоре. И конечно, великая литература с ее отзывчивостью на народную боль.

Что же до особого пути России, то очертания как-то расплываются, историю с философией заволакивает мифологический туман. Национал-патриоты толкуют о самобытности, вздыхают о старинной сельской общине, изрыгают хулу на инородцев, которые «во всем виноваты», на Горбачева с его перестройкой, на Ельцина с его реформами, на демократов, «распродающих Россию». В очищенном от лютой ненависти, от демагогической фразеологии виде их особый путь предстает как опасная смесь былых имперских амбиций и уравнительно-распределительного социализма. И конечно, никакого Запада, потому что оттуда — одна гниль.

Ох, до чего же знакомо. Все это мы уже проходили, проходили — и с низкопоклонством боролись, и чайку при коммунизме попить собирались. Неужто не обрыдло?

Как ни мучительна эта мысль, но, похоже, особым путем России оказался именно марксизм-ленинизм, приведший великую страну к невиданной катастрофе в конце XX века.

Вот в третьем томе, названном «Крушение надежд», в самом конце эпопеи Явича, сошлись два брата Корневых. Чекист Александр вошел в камеру, где сидел пленный Алеша, «ни красный, ни белый» по убеждениям, но в погонах подпоручика. И происходит между братьями трудный разговор. Алеша говорит:

Поделиться с друзьями: