Попытка словаря. Семидесятые и ранее
Шрифт:
Газета не умрет, пока есть стремление хотя бы части образованного класса проснуться утром, выпить кофе и прочитать новости, пока есть вкус к хорошему дизайну и изящному письму, пока газетное и журнальное дело остается ремеслом, в ряде случаев балансирующим на грани искусства, пока не отменены разные способы чтения – в кафе, на диване, в метро.
Смерть газеты – это беккетовское ожидание Годо. Все его ждут, а он не приходит.
Эпизод семь. Лыжи – любимое папино зимнее развлечение. В ЦК поощрялись занятия спортом. Специальный человек мучился на морозе целый день в Филевском парке, чтобы записывать за ответственными сотрудниками, которых звала лыжня, набранные километры, шедшие в зачет чего-то там в обществе «Динамо». (Оно объединяло работников административных органов.) Лыжные шапочки того времени с заостренным краем вместо
Эпизод восемь. Чадолюбивый отец талантливо налепил снеговиков и вышел утром подышать морозным еловым воздухом в синем шерстяном спортивном костюме – еще одна примета эпохи. Этим молодым красивым человеком лет тридцати пяти можно только любоваться. Хотя папа всегда казался мне очень взрослым и неизменно выглядел несколько старше своего возраста. Рост, солидность, респектабельность, зачесанные назад волосы, голливудская улыбка, насыщенный баритон, музыкальный дар, обаяние, обходительные манеры, кругозор, чувство юмора.
Эпизод девять продолжает тему (все-таки это явно Новый год и, скорее всего, школьные каникулы).
Эпизод десять. Вид из окна деревянной дачки – Тарковский отдыхает! Здесь же – одна из самых сентиментальных сцен: крупный план брата, мальчика лет десяти, с розовыми-розовыми щечками, блестящими умными и одновременно наивными карими глазами. Через сорок с небольшим лет этот мальчик сгорит от рака. Смотреть на это невыносимо, потому что только об этом и думаешь.
Эпизоды одиннадцать и двенадцать. Любование природой – фотоохота папы. Пейзажи – чистый Грабарь. Зафиксированное время – все умерли, снег этот давно растаял. Очень красиво.
Эпизод тринадцать. Снова лыжи.
Папа родился в деревне, а вырос в коммуналке в Дегтярном переулке, между улицей Чехова и улицей Горького. Туда их с бабушкой и папиной сестрой заселили во время войны, в освободившуюся комнату «врага народа». Так они вернулись в Москву с Дальнего Востока. Дед был на фронте. Поэтому не он, а сторонний умелец построил печку прямо посередине жилища. Отец всю жизнь жалел, что от дикого холода и отсутствия дров приходилось топить печь доставшимися от прежнего хозяина томами «Жизни животных» Альфреда Брема.
Центром тамошней детской вселенной была школа № 175, бывшая 25-я образцовая (с 1931 по 1937 год), где учились дети вождей и их подручных. Она была основана на базе дореволюционной классической мужской гимназии Креймана. Смешанную школу ближе к концу войны разделили на мужскую и женскую, и она на время стала женской. Уже тогда папа любил маму, и разделение школы не помешало им поддерживать дружеские отношения. Старший брат мамы заканчивал ту же школу, оттуда же ушел на фронт – он был ровесником, для примера, Евгения Пастернака, сына Бориса Пастернака. Возможно, они были одноклассниками или учились в параллельных классах.
Папа, как настоящий, правильный советский человек, активно и самостоятельно социализировался во всех смыслах. Получил хорошее образование, знал классическую и советскую литературу, обожал театр, а в юности – оперетту, но со второго действия (на него можно было «зайцем» проскользнуть в антракте), и вот – где-то научился кататься на беговых лыжах. На голом энтузиазме. Довольно лихо…
Один из устойчивых образов детства – спина папы, который ведет меня по хорошей накатанной лыжне 70-х куда-то глубоко в лес; я до сих пор предпочитаю обычный ход, за который еще в школе получил разряд, коньковому. Зимой мы регулярно отправлялись в самый массовый номенклатурный пансионат «Клязьма», в цековском простонародье – «Клизьма». Именно здесь у нас была многокилометровая лыжня, которая петляла по почти первобытному лесу, напоминавшему картинку с фантика конфеты «Мишка косолапый». Дорога вела к вольеру с оленями, обладателями шершавых благодарных влажных языков, жадно тянувшихся сквозь металлическую сетку к столовскому хлебу.
В вестибюле пансионата пахло орехами и лесом – главной достопримечательностью была белка в колесе. Фонтан с рыбками, канарейки в клетках, библиотека с райским ароматом книжных переплетов, лыжная база с резким запахом смолы, линолеум в черно-белую крапинку на сером фоне – точно такой же попадался на кухнях самых респектабельных цековских домов в арбатских переулках и, скорее всего, имел финское происхождение. И надпись плакатными перьями на стенде: «Пусть нет в коридорах и холлах
из шерсти роскошных ковров, нам их заменяют просторы каких-то чего-то покров» (точно не помню). Буфет выглядел чрезвычайно празднично – здесь стояла веселая очередь за конфетами, подставляли бока ярким люстрам грузинские вина. Запах буфета чем-то напоминал аромат открытой пластмассовой тары для новогоднего подарка с конфетами: все елки на свете, все сны детворы, все яблоки, все золотые шары. Народ и партия едины, но ходят в разные магазины: в столовой к еде заказывались «Боржоми», лимонад, «Саяны» или «Байкал». (Мамина подруга-химик участвовала в создании напитка «Саяны», за что я ее очень уважал.) К обеду родители заказывали графинчик водки – граммов сто– сто пятьдесят, как я теперь понимаю.На «Клязьму» и из нее ходили служебные автобусы с указанием на лобовом стекле конечной точки. Почему-то меня всегда веселил адрес «улица Алабяна». Название звучало странно и даже по-цирковому, как дурацкая шутка, абракадабра. Странным и неинтересным казалось расположение тамошних жилищ работников ЦК. Мог ли я тогда понять всю степень престижности этой сталинской громады на углу Ленинградского проспекта, дававшей обильную тень, с ее знаменитым угловым магазином, описанным в интеллектуальной художественной литературе, церковью и чередой престижных, снобских домов? Мог ли я тогда знать, не прочитав еще «Наследства» Владимира Кормера, какими босхианскими образами заполнено пространство вокруг станции метро «Сокол»?
Недавно я увидел там гигантских размеров указатель «Развлекательный центр». Убедительная стрелка повернулась строго в направлении известной каждому москвичу церкви Всех Святых. Абсурд постсоветской действительности вызвал в памяти последнюю сцену из романа «Наследство», которая разворачивается как раз рядом с этой церковью, где Кормер собрал не только героев романа, но и, как на картине Босха, все многообразие советских «продуктов разных сфер»: «Стаями бродили длинноволосые бухие парни, страшными воплями разгоняя встречных. Алкаши вымогали у проходивших копейки. Слышался возбужденный девичий смех. С замкнутыми, осуждающими лицами двигались под руку пожилые пары. Отрешенно, гордо шли бородатые неофиты. Азартом горели глаза интеллигентов. Деловито спешили куда-то подтянутые филеры в тирольских шляпках и куртках, не без презрения посматривая на собравшихся. Недоуменно переминалась компания «золотой молодежи» – подающие надежды нувориши из кинематографических жучков или дети нуворишей – при мехах и дубленках… Тут же из толпы, словно из омута времени, из глубин памяти, вынырнул еще один – по облику урка, из тех, что наводняли Москву после амнистии 1953 года, фиксатый, кепка с разрезом, модная у них тогда, белое кашне, воротник поднят. Втянув голову в плечи, он мгновенно по-воровски пропал. Затем возникли двое несусветных калек, ободранных и перекошенных, Бог весть где обретавшихся в другие дни года; безногий, с шутками и прибаутками прытко скакавший на деревяшке, вел за собой слепого».
Пожалуй, точный, слишком точный портрет социальных слоев Советского Союза 1970-х годов, представленный в максимально концентрированном, но ничуть не гипертрофированном виде. Безжалостное краткое описание социальной стратификации совка, сделанное философом и социологом, но художественными средствами, стоившее сотен алармистких записок в ЦК, готовившихся тогдашними лучшими академическими институтами.
«Наследство» часто сравнивают с романом «Бесы» Достоевского: здесь показаны все «ветераны броуновского движения», вся диссидентская рать. Но главное даже не в этом. «Наследство» оставляет ощущение запертости героев (и читателей) в наглухо закрытой коробке социальных обстоятельств, из которых они не могут выбраться. Социальные тупики дополняются ментальными: счастья нет ни в подпольной борьбе за демократию, ни в толстовских экспериментах, ни в православии. Везде ложь, амбиции, грязь, блуд, сумасшествие – и абсолютная безвыходность и безысходность. Вполне по Достоевскому – «таракан попал в стакан».
Такая книга, конечно, не могла быть официально опубликована при Советской власти, потому что была безжалостна к этой власти – без лишних эмоций и красивых определений. Но роман не приняла и диссидентская среда, потому что Кормер показал ее мелочность и пошлость. Зияющие высоты пика Коммунизма дополнялись бессмысленным движением в тупик Фронды и Эскапизма. Примерно такой же роман можно было написать о нашем тупиковом времени, если бы у этого времени нашелся свой писатель.
Сам автор «Наследства» никогда не был диссидентом, а застойную любовь к застольям совмещал со службой в журнале «Вопросы философии», где наряду с официальным и умным лидером, главредом Иваном Фроловым, существовал неформальный лидер – блестящий и остроумный заведующий отделом зарубежной философии Владимир Кормер.